Алексий представил себе на миг Боровицкую гору, рубленые дубовые городни, терема и праздничную византийскую процессию, извивающейся змеей ползущую среди клетей и амбаров Кремника. И разом отверг. Не получалось. И оба (уже покойные!) князя – крестный его, Иван, и Семен Иваныч – понимали это, чуяли, хоть и не побывавши ни разу в ветшающем Вечном городе Константина…
Алексий вновь протягивает руку к кувшину, но в глиняном нутре сосуда уже не осталось воды. Будить Станяту не хочется, но тот сам, почуяв шевеление в хоромине, просовывает голову в дверь, мигая спросонь.
– Не спишь? – вопрошает Алексий.
– Не! Я рыбак, сызмладу на воде, дак привык ночами-то! У нас, в Новом Городи, о весенню пору светлы ночи ти! – возражает Станята и, живо сообразив святительскую трудноту, боком просовывается в дверь и протягивает руку к кувшину:
– Налить?
Алексий кивает, не сдержавши вздоха:
– Брусницы бы!
Станята только прищелкивает языком:
– Знамо дело! С ентим ихним овощем не сравнить! Дак ить всей родины в калите с собою не унесешь!
Алексий, почти не ошибаясь, догадывает, что под родиною Станята разумеет сейчас свой когда-то оставленный им Новгород, а отнюдь не всю Владимирскую Русь.
Станька первым проведал о приезде послов новгородского владыки Моисея, посланных к патриарху за крещатыми ризами. (Новый новгородский архиепископ всенепременно хотел сравниться с опочившим Каликою, избежав при этом посредничества московской митрополии.) Сам ходил на их подворье, разыскал старых знакомцев своих, о чем долго рассказывал Алексию.
– Почто покинул Новгород? – как-то вопросил его Алексий. Станята разом оскучнел ликом, отмахнул рукою:
– А! Стригольники енти, споры, свары… Не знай, где и по шее дадут!
Сергий правильно угадал в Станяте вечного странника. За недолгие месяцы пребывания здесь хожалый новогородец сумел стать совершенно незаменимым.
Сейчас вот он живо наполняет кувшин, выдавливает гранат в воду, приговаривая:
– Греки еще и с вином мешают, добрый получается квасок! – Поправляет походя фитиль в светильнике, вздыхает: – У нас об эту пору уже и снег падет! Снег-от есчо не обнастевшой, пуховой, легкой! Кони бежат, дак с-под копыт курева пылит, любота! Ты-то почто не спишь, отче? – спрашивает он, ставя кувшин на стол. – Есчо и заря не алела!
– Думаю! – сознается Алексий. – Давешнее нейдет из головы.
– Двореч-то ихний? – уточняет Станята, останавливаясь в дверях. – Тебе, владыко, все недосуг, да и соромно, а мы, молодшие, поцитай, все ихние палаты излазали! Конецьно, обидно ромеям! И тот-то дворечь, Влахерны, опосле латинов был в отхожее место превращен! Я тута с греками баял ихнею молвью, дак сказывали, как дело-то было! Един царь на другого божьих дворян навел, поцитай – без бою сдались! А потом латины весь город ограбили, цетыре дня жгли, десять тыщ никак церквей одних разволочили по всему-то царству!
Бают, в Софии на святом престоле непотребных девок голыми заставляли плясать. Сказать-то – и то соромно! Тьпфу! – Он зло сплевывает в сторону.
– Теперича Анна, царица ихняя, иноземка, фряжского роду, опять за Рим заложить ся удумала… Тут Палама с Акиндином не зря споры вел! А нам уж, русичам, с латинами никак нельзя, ну никак! Съедят, с костями сгложут! Голых баб на святом престоле, эко…
– Ты поди, ляг! – просит Алексий.
Станята, понятливо кивнув, исчезает.
Луна сместилась, резко очерченный плат света на полу кельи сполз к самому изголовью кровати, и небо неприметно начинало синеть. Алексий вновь прикрыл вежды (рано еще, не звонят и к заутрени!), и вновь с легким головным кружением двинулось златотканое, ушедшее в небылое шествие автократора и синклита.
В Константинополь они прибыли еще в августе. (В августе 1353 года от рождества Христова. Впрочем, счет времени велся тогда, да и много спустя еще, по-старому, от сотворения мира, то есть с прибавкою пяти тысяч пятисот восьми лет.) Позади остались речные лесистые излуки, кишащие непуганым зверьем и птицей, жаркие степи, татарские вежи, конные заставы степняков, любопытно выспрашивающих, что за люди и куда путь держат, пыль припутных торговых городов, обезлюженных чумою, почасту и вовсе пустых, заброшенных и уже зарастающих купами тальника, орешником и вездесущей березкой, и, наконец, слепящее, изнывающее под солнцем море с его соленою влагой, невиданными им до сей поры студенистыми существами – медузами, крабами и морскими звездами, разноязычье, запах и гомон чужой портовой толпы. Позади – споры и свары: шла война генуэзских фрягов с веницейскими, и неясно было, кто же повезет русское посольство в Константинополь и даже – не заберут ли их в полон ради богатого выкупа?
Но вот и желтые осыпи Киммерийских гор сокрылись в дымке морского отдаления, и потянулись дни, колеблемые стихией; и близился, и восставал из воды, и явился весь в зелени садов, башнях и куполах храмов великий город.
…Не спали уже с вечера. Постились, молились, ожидая выхода в Софию и первого на греческой земле причастия. Корабль стоял, уронив паруса, висел недвижимо в опаловой, потом бирюзовой воде, менявшей свой цвет по мере того, как подымалось солнце. (Их все не пускали чалиться к пристани.) Лодки шныряли к берегу и назад, шла нелепая толковня, поругивались моряки, роптали бояре, поминутно утирающие потные лбы тафтяными и бумажными платами, все не возвращался усланный еще с ночи Михайло Гречин, недоуменно переминались, взглядывая на своего главу, клирошане, и только он сам стоял недвижно и немо, не чуя ни жары, от коей дымилась под ногами просыхающая палуба, ни теплого, с запахом пыли и ароматами незнакомых растений, ветерка. Перед ним был Царьград! Византий, семихолмный град Константина, столица православия! И что перед всем этим было безлепое кишение таможенных доглядатаев, запаздывающий патриарший клирик, наглые вездесущие фряги, которые и здесь совались почему-то во все щели, подплывали, пробовали даже забраться на корабль…
Наконец, вдосталь покричав, судно привязали вервием к четырем, раскинутым веером, лодьям и на веслах повели к берегу. От ослепительного сверкания воды было плохо видно, кто сидит в лодьях, кто сожидает их на пристани. Близился разноязычный гомон, волна жарких запахов, густое кишение толпы…
И вот они сходят вереницею по сходням неверными, отвыкшими от земной твердоты ногами, будто пьяные, иные крестятся, растерянно и смятенно оглядывая окрест.
Грек, встречающий русичей (всего лишь патриарший протодиакон), правильно угадав, подходит прямо к Алексию. Теснятся со сторон цареградские русичи, сбежавшие сюда целою толпой, не важно, тверичи, московляне, новогородцы ли, тут, вдали от родины, все едино – Русь! Расспрашивают, тормошат, мало не ощупывают приезжих.
Пожилой, крючконосый, высушенный годами фрязин в бархатном платье властно останавливает шествие. У Алексия непроизвольно сдвигаются брови, Семен Михалыч уже берется за рукоять меча на поясе, Артемий Коробьин готов взять невежду за грудки, но грек торопится разрешить недоумение и успокоить русичей: генуэзский бальи в своем праве – на этой пристани они емлют мзду с приезжих наравне с греками. Пока разбирались, Алексий терпеливо разглядывал иноземные плоские шляпы и чулки фрязинов, вчуже стыдясь за греков, допустивших такое непотребство в своем-то городе! (Вздумал бы какой фрязин на Москве не то что власть показать, а хотя и нищего задеть на улице, поди, и головы не сносил, посадские молодцы живо бы приняли на кулаки!) И уже и вонь берега будто сделалась гуще и заметнее рваная, исхудалая портовая толпа нищих, бродяг и калек, заискивающе остолпивших новонаезжих русичей.