Он сдвигает брови. Гневает на себя. Старается не глядеть на Марию. Тянет руку к дорогому цареградскому свитку. Грамота писана по-гречески, но – о счастье! – тут же засунут и перевод, сотворенный Алексием.
Маша неслышно подходит к нему сзади, кладёт руки на плечи, заглядывает в грамоту. Он еще не перестал гневать и потому говорит кратко: «Чти!» И пока Маша читает, шевеля губами, ловит ее твердую, прохладную после мытья руку и прикладывает к своей щеке. И сам вновь перечитывает греческое послание, упиваясь долгожданной победой. Закрыта, «яко суетная новизна», галицкая митрополия, а великому князю владимирскому, «понеже не имут детей», разрешается развод с женою и третий брак.
Маша вдруг тихо ойкает. Семен, уронив свиток, бросается к жене:
– Ты что? Что с тобою?!
Маша сидит, скорчившись, держась за живот.
– Порченые грибы? Стерлядь? Знахаря кликнуть? Али кого?
Она отрицательно трясет головою, молча и крепко держит его, схватив за руку. Согнулась вновь, передохнув, отмолвила:
– Тошнит! Ничего, ладо, никого не зови… Дай аржаного хлеба с солью…
Он опустился на колена рядом с женой, радостный, заглядывает ей в лицо: неужели да?
– Да… – отмолвила она шепотом, на миг приникнув к нему головою. – Скорее подай!
Все-таки ее стошнило. Кликнули девку, отпаивали квасным настоем.
– Данилою назовем, по деду! – сказал он, когда Марии стало полегче и девка ушла из покоя с лоханью грязной воды.
– Я хотела… Мишею…
– Второго Михайлою назовем! – молвит он, как о давно порешенном, целуя жену в потный горячий лоб, и на миг сжимает ее плечи в благодарном объятии. – Они дружили, дедушко Данило с Михайлой Святым! Пусть в наших детях снова…
– Я боюсь! – жалобно отвечает Мария. – Не было б худа – зачали дите без благословения!
Но ведь благословение (без которого они отлично обошлись) – вот оно! Здесь! – молча отвечает Семен. В этом дорогом цареградском пергамене! И добыл его он! Или, лучше, вернее сказать, Господь в велицей милости своей узрел, смилостивил, постиг его жажду и боль и отчаянный зов сердца! Я не могу объяснить этого тебе, ибо не от холодных раздумий, не от мудрого предведенья, не от искусного господарского расчета взял я тебя, тверянка, дочь Александра, сестра Федора и внука Михайлы Святого, в жены себе! Я ходил неистовый, я – месяцы – жил только тобою; мне единый твой взгляд, и эти слова, сказанные негромко, с девичьим придыханием, и единое касание, легкое, чуть заметное, касание, пронзившее меня точно копием, – да, точно копием на кресте висящего! И вытекли разом вода и кровь, вода слез и кровь желаний моих! И я не богохульствую днесь, Мария! Да, я висел на кресте! Я, коего зовут за спиною Гордым, коего теперь будут, быть может, называть развратным или буйно-безудержным в страстях, я жил и плакал и казнил себя той, давнею, отцовой бедой, я помнил, помнил всегда, яко причастен к убийству есмь! Да, я отверг брата твоего и брата своего во Христе пред казнью, не пожелав принять его последних, отчаянных слов! Да, сто раз могу и хочу сказать, что отец виноватее меня во сто крат, ибо он творил, а я лишь допускал творимое… Но я допускал! Я принял! Я, как Пилат, умыл руки перед толпой! Я захотел быть чистым, стоя по колена в крови, и запах трупов преследует меня по пятам! Да, да, да! Благо земли моея! Благо народа русского! Токмо не окажет ли века спустя благо это ужасом русичей? Не придет ли иной, который станет губить души одну за другою из одного вкуса, запаха крови (и ему будут сладки и кровь, и трупный дух!)? Не придет ли иной, что моими словами о благе земли и племени покроет такие злодеяния, пред коими мой грех покажет не более голубиного, и даже вовсе не узрят греха во мне, ни воздаяния не назначат? И не он ли, не Господь ли в мудрости своей отнял у меня благо наследования крови, не дал сына от чресл моих, не дал продолжения рода крови моей? И вот еще почему, и вот еще для чего, – но не думай, не думай, Мария, что лишь для этого только, нет! Я и не мыслил об этом тогда! Попросту это во мне кажен миг, кажен час… Быть может, надеялся я, наша с тобою кровь, слившись в любовном соитии, переможет, искупит, передолит мою роковую судьбу? Быть может, злоба наших домов прекратит и угаснет с тобою рожденными детьми? Быть может, сыновья тверянки и москвитянина, внуки отцов, искавших взаимной крови, угасят злобу сию и господень лик не отвратится от них!
…Я сам скакал к тебе с тем гонцом, сам сватал тебя с боярами; не победи Кантакузин в Царьграде, я бы не отступил все равно, ибо ты – и любовь, и спасение мое!
Скажи, что он будет, что он наследует стол и съединит братски нашу многострадальную родину, скажи, что с ним угаснут ссоры и свары князей и восстанет великий народ вновь в христианской любви к ближнему своему, и уже не резать, не теснить будет русич русича, а токмо помогать, и спасать, и беречь так, как простая черная баба в избе при дороге во всякой час пустит путника к себе, обогреет и накормит, разделив с ним последний ломоть хлеба и последний лепт; точно так, как в лесу ли, в поле, в путях русич не покинет русича, вытащит, вынесет на себе, трижды, четырежды обругав, но подымет с вьюжного пути, и не даст упасть, и доведет до ночлега! Точно так и мы, властители, коим должнее прочих любить и беречь ближнего своего! (Да, требовательно любить, ты прав, мой покойный родитель! Но – любить! Любить и верить брату своему, быть может – из последних сил!) Скажи, что все будет так при нем, еще не рожденном, и я с улыбкой умру у ног твоих и буду счастлив, умирая, и ангельские хоры споют мне свою песнь, егда душа моя учнет исходить из тела!
Да, я люблю тебя, Мария! Люблю и по-прежнему молча беседую с тобой, с живой, как и с тою, с призрачной, не размыкая уст, и сердце полнит горячею болью, так, словно, отвори ему двери, и горячим потоком жертвенной крови истечет оно у ног твоих! Скажи! Вели! Что содеять мне и что совершить, дабы ты услыхала, вняла бреду моих неслышимых слов, дабы ты узрела, что весь я – жертва причастная, преображенная кровь у престола твоего! Мария! Маша! Любимая моя! Несказанная радость сердца и несказанная боль!
Симеон валится на колени, на ковер, рядом с нею, и обнимает, и гладит жадною и робкой рукой, и мнит защитить ее, земную и смертную, смертными руками своими от незримой слепой беды, от зла, разлитого окрест, проходящего стены и затворы, от наваждения сил пустоты, лишающих радости и смысла живую жизнь созданий господних…
– Я боюсь! – шепчет Мария. – Боюсь за него и за себя! Поспешили мы, все одно неможно было спешить перед Господом!
– Воля его! – отвечает он смиренно. – Воля его! (И я стану молить вышнего, да накажет единого меня, ежели наказание неизбежно! Пусть карающий меч архангела с выси горней поразит воина и мужа, а не дитятю сего и не матерь его, чьей вины несть пред Господом! Боже! Услышь меня! Тебя молю и к тебе прибегаю!)
И вот еще один мирный год вырван у времени. Тишина. Зреют хлеба. Зреют дети в животе матерей.