Кто стоит в церкви, и тяжко вздыхает, и бьет поклоны земно, склоняя выю, и плачет о гресех своих, и кает на исповеди духовнику своему? Тать ли ночной? Кровопивец несытый? Нет! Простой людин, ремесленник, землепашец, воин али купец. Днем еще обманывал и обвешивал, сбывал лежалый, гнилой ли, подмоченный товар, таил подати, тиранил жену, блудил ли непутем, таясь от супружницы своей, обманывал себя, людей или князя и вот просит пощады и милости от небесного царя, целует нагие стопы распятого сына божия, к нему, отцу бедняков, прибегая в сирости и наготе души своея… А после, а завтра? Опять и снова в делах вседневных придет ему забывать Господа и обманывать, тиранить ли ближнего своего?
Да и можно ли совместить жизнь сию и заветы Христовы? Или уж бросить все и нагим уйти в пустыню, в леса дремучие, в монастырь потаенный? Или так и кочевать меж грехом и краткими, в час молитвы во храме, покаяниями во грехах?
Вот ему, князю, в делах его многотрудных, можно ли? Или уж должно обманывать, лгать и предавать, имать и тиранить, чая высшего искупления, как всю жизнь вершил и деял покойный родитель, единым – служеньем земле своея оправдывавший всякое тайное и явное злодеяние противу князей супротивных? Что посеял он, и что взойдет после него на этой земле?
Но можно ли дела государства вершить по Христовым заповедям?
Или дела господарские всегда грязь и кровь и иными быть не могут? Да, верно, так и есть, по времени токмо грязь и кровь, но всегда ли?! Та ли чаша суждена судьбою ему, Симеону, вершителю посмертной воли отца своего?
Или жизнь сия – сплошное зло, царство диавола, как учат болгарины-богумилы, и должно губить зримый, тварный мир, освобождая плененный им дух божий? Или вся украса мира, и солнца свет, и трав и цветов прозябанье, и девичий смех, и лепет дитячий – один лишь обман, одна лишь прелесть змиева?
Но и умом, и чувством, и тем, что выше и ума и чувства, – тайною глубиною сердца своего знал он и видел: прекрасен сей мир истинно и отнюдь не диаволом сотворен, а значит, должно и можно здесь, в мире сем, исполнять заповеди божьи: любви к ближнему и почитания высшей правды – «паче самого себя».
Господи! Вот он едет в Орду поганую, и от первого шага его там, в далеком Сарае, от первых посылов и посулов сложит и потечет так или иначе вся его последующая жизнь. Господи! К тебе взываю и тебя молю и требую – коли ты князем и главой меня сотворил, – требую от тебя: научи! Научи тому смутному, неясному, словно облачная тень на земле, о чем мечтал и просил я всегда в самых жарких молитвах своих: дай мне творить дела княжеские, не сотворяя зла ближнему своему! Останови и удержи мя от гнева и дел неправедных! Дай нести бремя сие по-божьи, и враз обещаю тебе: не стану роптать, даже и на Голгофу ведомый, ежели ты укажешь мне един этот путь!
Трапезовали. Ели хлеб и холодную рыбу, запивали квашеным молоком. В откинутые полы шатра вливался бодрый весенний дух расцветающих берегов (его берегов!), крики ратаев на пашнях, милые запахи земли и дыма, вдруг, поверх речной прохладной сыри, доносимые до кораблей шалым весенним ветром.
И Симеон, косясь, замечает, как холоп, с гордостью перед прочими, подает ему серебряную тарель. (При живом родителе так вот, истово, подавали только отцу.) А не утверди его царь ордынский, и куда исчезнет нужная почтительность холопов? И не дай Господи поверить когда, что так и должно, что не ради места княжого, а ради меня самого, такого, каков я есть, творится все это: и уставное подношение блюд, и забота кравчего, и поклоны, и сугубое внимание сотрапезующих… Не дай Боже поверить, что от Бога сие мне, смертному! Не мне, а токмо главе земли в лице моем! И должно мне самому, как учил родитель-батюшка, быти на высоте княжеского звания своего и не ронять оное нигде, ниже и здесь, за столом сидючи и вкушая рыбу и хлеб с кислым молоком, именно и сугубо вкушая!
Он, вздохнув, распрямляет плечи, опрятно подымает кусок рыбы двоезубою, с костяной рукоятью, вилкой. Напоминается, как в детстве выговаривали ему сидеть прямо, не клоня главы, не роняя кусков на столешню. Упрямился, гневал даже. А теперь – постиг. Вот идет застолье, и в этом застолье он – князь. И всюду теперь князь. И всюду и во всем – пример и поучение супротив сидящим. Даже и в еде, и в том, как надобно держать вилку и ставить тарель, как пристойно вытирать уста платом, разложенным на коленях. Ибо он – глава, заступа, судия и учитель; одним словом – князь.
Трапезовали. Кормили зверей в клетках. А в душе, неотрывное, вызванивало все то ж и опять: как совместить право и правду?
Ночью, когда подходили к Коломне, его, показалось, озарило прозрением. Да! Можно и должно помирить суровые заветы родителя с тем смутным, словно застарелая боль, а порою нежданно острым чувством справедливости, «праведности», которое так мучило его во все протекшие годы, так не давало забыть предсмертные проклятия Федора, Александрова сына, ровесника и ворога своего, который, повернись иначе судьба, мог бы стать другом его отроческих игр и забав.
Он же им всем, братьям-князьям, ровня, шурин и брат, а Костянтину Василичу Суздальскому так даже и племянник троюродный! И по господню завету, и по счету родства, и по смирению, достодолжному всякому христианину, не вправе он величаться пред ними. Со всеми надобно замирить, ко всем явить дружество, стойно покойному Михайле Тверскому, что привлекал союзных себе князей, давая им часть в делах господарства своего и в доходах великого княжения, а суздальскому князю и уступить в чем-то, не потеряет он, Симеон, ни чести, ни гордости своей! Но зато, любыми судьбами, насилу и свыше силы, должно всех их заставить, уговорить, умолить идти вкупе с ним в затеянный родителем новогородский поход. Пущай батюшка пребудет в спокое там, у себя… Сие исполню! А из двух зятевьев паче всего удоволить должно того, который был не то что изобижен излиха, а наипаче обиды не стерпел, – ярославского Давыдовича, в коем татарская разгарчивая кровь еще, поди, и о сю пору бушует за то, неудавшее родителю нятье на Волге, по дороге в Орду. Что ж! За разбойное нападение и заплатить бы не грех, но как? И чем?
Прикрыв глаза рукою (одинокая свеча покачивала язычок огня прямо перед лицом), он стал в мельчайших чертах и подробностях вспоминать весь облик ярославского зятя, его широковатую стать, скуластые, что у Василья, то и у брата Михайлы, крепкие лица, крутые лбы, упрямые, со степною раскосинкой, очеса… И не тесно им сидеть вдвоем на одном-то ярославском столе? Подумалось, и, стойно родителю-батюшке, худо подумалось сперва: не удастся ли стравить братьев между собою? И тотчас ожгло стыдом. А после того как словно молоньей высветило: а ведь коли Михайлу-то Давыдыча позвать на хлебное место?.. Да хоть и в новогородский поход… Уж не в Новгород ли Великий наместничать? И старшего брата, Василья Давыдыча, тем удоволить? Симеон с маху сел на постеле. Нужда настала смертная сей миг, тотчас поднять, позвать, посоветовать с кем из бояринов думных об этом (первом в жизни!) княжеском замысле своем. Михайлу Терентьича, что ли? И уже пихнул было в бок слугу, что храпел на сундуке, да пожалел боярина: спит старик, уходился за хлопотный день, да и укачало водою, поди… Сорокоума? Феофана Бяконтова? Спят вси! Понурил голову. Может, и не то, и не так надумал? Срыву-то… «Охолонь!» – повелел беззвучно самому себе. Лег. Посопел, ворочаясь. Привставши, дунул в сердцах на свечу. Но и во тьме не спал, ворочался с боку на бок, слушая всхлипы воды, протяжные оклики корабельных да далекое петушиное пение с берегов. Так и проворочался до зари, до свету, до самой Коломны.