Будет пухом павшим земля! И в глубоких снегах и весенней порою в листве молодых берез. Будет ветер над вами шуметь, пронося стада облаков, и высокие светлые травы на крови вашей взойдут. Будут реять века над погостами отчей России ваши тени в древней броне… Помяни, владыка Далмат, их в вечерней молитве! Жены-вдовы новгородские пусть омоют слезами павших бойцов. Призри, господи, с выси горней да упокой их души в лоне своем – не посрамивших земли своея!
Новая волна немецкой конницы, пробившись наконец через поверженный новгородский строй, швырнула и закрутила Олексу. И понял Олекса, что то смерть, и закричал от жалости, от ярости, от страха, – вот и отпировал и отгулял купец, а много ли и было ее, гульбы-то всей! Прощайте, Домаша, мать, Онфим, надежда отцовская… Да пусть же он не тем поминает батька, что бежал на рати и был в спину убит! И смертно ударил Олекса коня, и послушался конь, и рванулся Олекса встречу потока бегущих, встречу железной ревущей смерти и не ведал уже, как и меч отъяло из руки, и конь был убит под ним, и не видел, что впереди и что назади, за спиной, где тоже нарастал другой, звонкий и страшный рев…
Олекса упал, в голове затмило на минуту, и шум, как через воду, доносился к нему. Сейчас коваными копытами пройдут по груди, по лицу… Не хочу! И из последних сил, отчаяния, злобы вцепился Олекса руками и зубами в ногу коня, тот тряхнул копытом, но не стряхнул пятипудовую тяжесть, споткнулся и, увлекаемый своим движением и весом окованного в железо седока, повалился вперед, подмяв Олексу под себя. Рыцарь натянул повод, но страшный удар в затылок ошеломил его. Разжав пальцы и весь размякнув, он склонился и упал. Конь дрыгал, опрокинувшись, ногами и дико ржанул, но удар между ушей – и, вздрогнув, вытянулся конь. А мимо, дыша с хрипом, отплевывая кровь и пену, ругаясь, спотыкаясь, падая, шли и шли вперед, крестя топорами, залитые кровью мужики…
Елферий Сбыславич скакал по полю, пьяно раскачиваясь в седле, сжимая онемевшими пальцами шестопер. Добрый конь чудом вынес его из самой гущи сечи, руда [32] заливала глаза. Разбиты… Юрий бежал… Где посадник? Может, еще не конец?.. Повернул ли князь Дмитрий? А плесковичи, Довмонт?.. Но уже подкатывало что-то похожее на серую муть: «Все равно!»
Конь нес, не сворачивая, и не было сил натянуть повод, ни желания, и что смерть – не думалось. Гомон сражения удалялся, растекаясь вширь. И вдруг Елферий увидел прямо перед собою неровную толпу бегущих не взад, а встречу людей, людей, ощетиненных копьями, рогатинами и топорами, орущих грозно и дружно, перекрывая шум битвы за спиной.
– Неужто наши?!
С чувством, ему самому непонятным, даже не радости, нет, чего-то большего – хотелось пасть в ноги им за все беды, за поборы, за равнодушие, за вражду, за хитрые увертки на вече и предательства в совете вятших, всем этим плотникам, кузнецам, медникам, корабельникам, стригольникам, этой пешей или сейчас сошедшей с коней, непривычных для ремесленного люда, городской рати, которая вступала в дело теперь, и, не желая понимать, что проиграна рать и разбит полк новогородский, остервенелым валом катилась не назад, а вперед.
Мужики, завидя Елферия, побежали, хрипло, страшно орали что-то… И когда понял воевода, что кричат ему, стало не «все равно», и не думал еще, что победа, не понял еще ничего, но дикая радость объяла, и повернул коня, и поднял онемевшей рукой шестопер, следя подлетающего врага: рейтар собрался уж руками ять русского боярина, да вдруг узрел кровавый, ужасный, с мокрой от крови, клочьями торчащей бородой лик Елферия… И Елферий узрел победный лик врага, и на это наглое, торжествующее, а тут враз побледневшее лицо, мало не промахнувшись, со всех сил – потемнело в глазах, как качнулся, – опустил Елферий свой узорчатый кованый шестопер.
Немец снопом повалился с седла. А кругом уже бежали, кричали мужики, и в их водовороте, вздымая лошадей, закружась, падали потерявшие строй рыцари…
Конница легко справляется с пехотой, только когда приходится рубить бегущих или прорывать негустой, рассыпанный цепью строй. Но когда пехота не хочет отступать и ратники становятся плотной густою колонной, один к одному, выставив вперед, как щетину, острия копий, ни один конь не поскачет на них и ни одна конница в мире не сможет прорвать их строй. Это доказал еще в еллинские времена поход десяти тысяч греков, проложивших дорогу сквозь полумиллионную персидскую конницу; это доказала фаланга Александра Македонского, «двурогого» героя многочисленных «Александрий», и опыт легионов Великого Рима, это доказывали новгородцы не раз и не два, и на Колакше, и на Липице, когда, спешившись, сбросив шубы и сапоги, новгородские ремесленники наголову разгромили княжеские войска Гюргия и Ярослава. Для того нужно только, чтобы каждый пеший ратник в строю чувствовал себя заодно со всеми и искал не спасения, а победы. Именно это и произошло, когда, разгромив ослабленный бегством Юрия конный полк, немецкая «свинья» обрушилась на пешее новгородское ополчение…
Воинского строя уже не существовало, все перемешалось в кучу.
Огромный детина возился на земле, круша кусты и взрывая снег, с окованным в латы рыцарем, упавшим с коня, оба потеряли оружие. Детина, как медведь, мял железного человека, стараясь вывернуть руки, и в бессильной ярости грыз зубами птичий клюв глухого рыцарского шлема. Он было перемог, навалясь сверху, но тут чья-то мгновенная полоса стали взмахом воронова крыла обрушилась на его незащищенную спину, и враз ослабли медвежьи объятия смерда, и алая руда змеисто хлынула из перерубленного пополам тела, а рыцарь, стряхнув с себя человечьи полтеи, весь в чужой крови, встал, качнулся, но тотчас же на его железную голову точно лег кузнечный молот, и смялось, сплющилось железо, войдя внутрь круглой коробки, а из рыла-клюва хлынуло фонтаном, словно багряное фряжское вино из бочонка, и, мгновение постояв, вдруг, как пустой доспех, на нелепо, по-скоморошьи согнувшихся врозь ногах, грудой железа рухнул рыцарь под ноги мужикам, а над ним встало костистое, в сивой, черно-серебряной бороде, высушенное жаром горна лицо кузнеца, даже не взглянувшего на поверженного врага, подымая молот для очередного удара.
– Ровней, ровней, други! – деловито прикрикнул Дмитр (то был он), краем глаза усмотрев сунувшегося было от нетерпения вперед молодого подручного. Дмитровы кузнецы шли «стенкой», и были они в железе, своем, самокованом, и так же, как у своей огненной работы, строго слушались старшого, и, как там раскаленное железо, так здесь ожелезенный рыцарский строй «свиньи» сминался под их неторопливым натиском…
Голоса боя менялись. Слитный глухой зык немецкой конницы распадался на отдельные судорожные выкрики, а беспорядочный рев новгородской пешей рати нарастал, сливался в одно грозное звучание, подобное шуму водопада.
Уже юный, князь Дмитрий – в отца пошел сын, – сверкая золотым шеломом, пробивался вперед сквозь вражеские ряды, пьяный восторгом победы, и за ним пробивалась, тупя мечи, – стыд воину отстать от князя – его переяславская дружина.
Уже Довмонт Плесковский, удержав коня, отер пот и кровь с чела, окидывая поле наметанным взглядом: примеривал, куда бросить хранимую до сих пор запасную конницу. Один среди всех сумел приберечь свежую конную дружину и уже собирался, ежели не устоят новгородцы, сам, очертя голову, повести ее в тыл немецкой «свинье»: вырывать победу из рук врага.