– Ну ницего, жонка молитце ему: «Маленько-то пониже спусти!» Он спустил, она и скочила, полезла туда, в траву ету. Нецистый ее имал, не мог поимать никак, портище все с ее сорвал только. Она и приползла к им туда ногушком. «Не пугайтесь, – говорит, – это я, Иван, твоя жона. Я, говорит, – нага, дайте мне оболоцитьсе». – «Ты мне не нать, – говорит, – у меня друга жонка есть!»
– Вота какой!
– «Ницего, – говорит, – я вас не розведу, в монастырь уйду». Так ей и принели. Жонка та, другая, со себя рубаху ей отдала.
– И ушла в монастырь?
– Ушла. Покрова Богородицы монастырь, на Зверинци. Тамо постриглась.
– Бедна!
– А уж побыла за нецистым, дак!
– Никак едут! – вдруг молвила Ульяния, отрываясь от шитья. И побелела, откинулась в кресле:
– Олекса! Чуяло мое сердце!
Все побросали работу. Поднялся переполох.
– Онфимка, Онфимка где? – звала Домаша, непослушными пальцами накидывая епанечку. Янька кинулась стремглав за Онфимом.
– Ох, батюшки!
– Сына, сына возьми! – подтолкнула Домашу опомнившаяся Ульяния. Сама, прикрикнув на заметавшуюся девку, истово перекрестилась на иконы, вздохнула, неспешно двинулась встречать.
Олекса уже разворачивался во двор. Заскрипели, распахиваясь, створы ворот, метнулось радостно-испуганное лицо – сгоряча не узнал, кто такая, заторопился, забилось сердце, и, пока вылезал, увидел, понял – весь дом уже на ногах.
Янька и Онфимка выскочили на крыльцо:
– Батя, батя!
Унеслись в дом. В сенях встретила прежде мать, ткнулась в грудь, всхлипнула.
– Радость у нас, Олекса!
Отступила, седая, сияющая, строгая, повела очами на невестку, скрещивая руки. Домаша стояла, вся трепетно подавшись вперед. Шагнул Олекса, бережно принял теплый живой сверток. Грудным, звенящим, срывающимся голосом подсказала:
– Сын, Олекса! – и тоже заплакала.
Олекса посмотрел на крохотное личико, большие бессмысленные глаза тенью прошло воспоминание о первенце, умершем до года, – бережно отдал.
Мать приняла ребенка. Обнял жену, огладил по голове и плечам загрубевшей рукой. Теперь дети. Они уже прыгали от нетерпения, ждали очереди: восьмилетняя Янька и шестилетний Онфим. Тут так и повисли на руках.
Подросли!
– Ты, Янька, гляди невестой скоро будешь!
– Онфима пора грамоте учить! – отозвалась мать.
– С сенами управимсе, а там и за псалтырь, а?
– А я уже буквы знаю, ты мне, тятя, буквицу купи, а то Янька не дает свою!
– Все деретесь? Ужо куплю!
Только четырехлетняя Малуша пряталась, забыла отца и теперь глядела боязливо. Подхватил и ее, поднял. Испугался вдруг: заплачет? Нет, нерешительно потрогала она курчавую бороду, улыбнулась, ручонками закрыла лицо.
– Ишь скромница!
Вступили в горницу. Уселись: сперва мать, потом Олекса, потом Домаша.
Девка (отметил: новая, верно, для ребенка взяли) во все глаза – даже рот раскрыла, – заглядевшись на Олексу, приняла маленького, убежала в заднюю горницу.
– Как окрестили?
– Лукой, по деду. Тебя не дождались.
– Ин добро. Девка чья?
– Деревенская, Трофима, сапожника, сродственница.
– Трофимки… косого? А, знаю! Как звать-то?
– Ховрой.
– Ну зови Станяту ко столу! А там и в баню!
– Велеть? – привскочила Домаша.
– Вели, – отозвалась мать, – девок пошли…
Другое в это время на дворе. Любава, в кожаных выступках на босу ногу, помогает Станяте закатывать под навес сани, распрягать и заводить в конюшню лошадей, то и дело руками, будто нечаянно, натыкаясь на руки Станяты, бессовестно обжигая карими глазами.
– Соскучила без тебя, сил нет!
– Ну! – Станята хмурился и улыбался вместе. – Скажи, по Олексе разве!
– Станя!
Пятясь, потянула за рукав в конюшню, обвила руками за шею:
– Глупый! То когда уже было, глупый… Купец мой! (Знала, чем задеть.)
– Мне купечества видать, как свиньи неба.
– Будешь!
Тряхнула головой, так что звякнули серебряные кольца в волосах, притопнула твердыми выступками:
– Увидишь, сделаю!
Не удержался Станята, стиснул, так что кости затрещали.
– Хмель ты, чистый хмель! Иди, коней надо поставить. Баню нам сготовь!
– Сейчас!
Расхохоталась, убежала. Маленькая девка просунула носик в конюшню.
– Станята! Тебя хозяин ко столу кличет!
– Иду!
Закусили сижком, шаньгами, выпили по чаще домашнего меда.
Похохатывая, перебивая друг друга, рассказывали, как свалили кабана. Жена, сияющая от каждого взгляда Олексы, стала прибирать со стола.
О серьезных делах Олекса пока не говорил. Тяжело дался этот путь!
Колыванцы стали до того несговорчивы, что не на шутку задумался он: как дальше? А князю и горя мало. А посадник что думает? Свой ведь, с нашей, торговой стороны, Михаил Федорович. И терем его недалеко стоит, со сеней маковка видна.
Отпустив Станяту (Домаша, прибрав, тоже вышла), остался вдвоем с матерью за чашей с медом. Разом перестал хохотать, вдруг почувствовал, что устал с дороги, задумался. Исподволь, осторожно разглядывал мать: сдала, резче легли морщины у носа, запал рот, вся стала как словно суше… Никак и брови уже поседели? Вот уж у самого дети растут, а все не может представить Олекса, как будет жить без матери. Давно ли, кажется, уводила она его, обиженного, плачущего, за руку со двора, когда, бывало, в перекорах уличных стыдили соседи: «Чужим добром разжились! Лука-то ваш с Мирошкина разоренья только и поправился!»
Причесывая разлохмаченного, в перемазанной рубашонке меньшого своего, Ульяния вытирала ему подолом мокрый нос и, строго сводя брови, приговаривала:
– Собаки! Собаки и есть! Сами-то больно святы! Мирошкиничей разбивали, дак по три гривны на зуб всему Новугороду разделили, и их не обошли небось! А после тех одних и запомнили, кто Мирошкин двор громил!
Дедушко-то наш еще обгорел на пожаре!
И, прижав к себе маленького Олексу, успокаивая, рассказывала про деда: как в тот год, когда переехали в Новый Город, был конский мор, как бабка свое серебро: колты [10] , и монисто, и браслеты киевской работы сканного дела – продала, и на все то Лука снаряжал ладьи до Раковора; как сам, надсаживаясь, таскал бревна на терем; как по совету деда Луки Творимир начинал торговлю с Корелой, ту, что Олекса и сейчас ведет…