Перед глазами встало красивое, наглое лицо боярина Ратибора, Ярославова прихвостня. Чувствуя бессилие и оттого ярея еще больше:
– Злодей! Тать! Кровопиец! Аспид!
(Не то про боярина, не то про самого князя.) Кинулся в горницу…
– Где мать? Жена?! Воззри, господи! Аз, не ведая сна, не вкушая, сбираю… Ты ли… ты ли… Вскую, господи! Яко тати нощные… пия кровь человеческу, разоряя на ны, грешныя… Казни, казни! Не лицезреть мне очи ликоствующих, ни уста злобствующих… Аз ли не страдах! Ни в трудах, ни в возданиях не оскудевает десница… Люди добрые, помогите мне на злодея этого!
Опомнясь, повернулся круто:
– Ты тута еще?!
Парень стоял переминаясь.
– Радько велел… велел…
– Цто велел?!
– Вота, бересто послал – Дай, дурак! Пошел!
Грамотка прыгала в руках, и потому медленно разбирал второпях нацарапанные, кривые буквы:
«От Радька Олексе. Клуксовичи поимале на возех виру дикую, и про то Седлилка роскаже. Буде сам и с кунами не умедлив. А цто свеиске возы поворотили еси Неревский конець Зверинцю, и том кланяюся».
Медленно доходил до Олексы смысл письма, и по мере того отчаяние вытесняла бурная радость. Ай да Радько! Главное спас! Ну, умен!
– Мать, жена, бога молите за Радька нашего!.. Коня!
Стрелой промчались два вершника, Олекса и Станята, едва успевший опоясаться и натянуть сапоги, мимо складов, мимо торга, вверх по Рагатице, к городским воротам, выручать задержанный обоз.
Уже ближе к полудню, когда привели возы и купеческий двор наполнился толпой повозничан – сверх платы им выкатили бочку пива, и сейчас повозники шумно гуляли, – взмокший, измазанный и снова веселый Олекса шепнул Радьку:
– Ну, сколько же мы потеряли все ж таки?
– Постой, Олекса, пойдем в горницу!
Уселись, глаза в глаза. Радько сощурился, расправил желтую бороду в потоках седины, пустил улыбку в каменные морщины обветренного до черноты лица.
– Значит, так. Возы я повернул к Зверину монастырю. Железо продадим за городом, тамо и домницы ихние, а уж кому надо, опосле, без повозного, завезут в Неревский конец (кому надо – Дмитру). А виру берут со всех, так и в торгу дороже стало, я узнавал. Тут мы, что потеряли на сукне да протчем, то и выручим, самое худо, ежели полугривны недостанет. А коли боярин Жирох железо купит, с него можно теперя и лихву взять! Вот как.
Уперся руками в расставленные колени, еще больше сощурился Радько, глаза утонули в хитрых морщинах.
Молчал, потупясь, Олекса. Сопел. После встал и торжественно поклонился в ноги:
– Ты мне в отца место!
Взошла мать, та все знала уже. Своими руками с поклоном поднесла чашу Радьку.
– Спасибо тебе, Ульяния!
Радько выпил, обтер усы тыльной стороной ладони.
– Закусить не желаешь ли? И баня готова, поди отдохни. Олекса доурядит с повозниками.
– Спасибо, мать. Пожалуй, пойду, ты доуправься, Олекса!
Легко, с шутками, играючи, щурясь – не заметишь, как и недодаст, рассчитывал Олекса мужиков. В этом он был мастер, Радька за пояс затыкал.
Зато сперва всегда норовил угостить пивом… Под конец даже руки поднял:
– Ну, мужики, чист, как на духу, перед вами! Не обессудьте потом!
– Ладно, купечь, и обманул, не спросим!
– Живи, богатей!
Докончив с повозниками, стал раздавать подарки Олекса, не забыл никого, даже новой девке и той досталось на рукава. Государыне матери, Ульянии, – ипского сукна, волоченого золота и серебра, чудского янтарю.
Жене, Домаше, особый подарок – ларец немецкой работы. Открыл замок ахнули девки, Любава поджала губы. Достал веницейское зеркало в серебряной иноземной оправе, взглянул мельком с удовольствием, прищурясь, в блестящее стекло: волнистая бородка, волосы кудрявятся. Повел темной бровью: на красном от весеннего загара лице особенно ярки голубые глаза, – подал с поклоном. Зарозовела Домаша приняла подарок, потупясь, ушла. Переглянулся с матерью, неспешно вышел следом.
Глядь – зеркало на столе, Домаша в дальнем углу. Подошел.
– Любаве отдай! В монастырь хочу идти, Олекса.
– От детей?
– От тебя.
– Слушай, Домаша! Быль молодцу не укор, а тебя я не отдам никому, не продам за все сокровища земные. Мне за тебя заплатить мало станет жизни человеческой. Лебедь белая! Краса ненаглядная, северное солнышко мое!
Вишь, я обозы бросил, к тебе прилетел? Мне и в далекой земле надо знать, что ты ждешь и приветишь. А про то все и думать пустое, суета одна!
Положил руки на плечи, – уперлась, потом обернулась, припала на грудь.
– Ох, трудно с тобою, Олекса! И без тебя трудно. Пристают ко мне…
– Кто?!
– Пустое… Так сказала… Ну идем, ино еще поживем до монастыря-то!
Рассмеялась, смахнула слезы. Глянула, проходя в дареное иноземное зеркало.
Все-таки ловок Олекса, удачлив во всем, все ему сходит с рук!
К приезду гостей Олекса переоделся. Взял было алую рубаху – любил звонкий красный цвет, – Домаша отсоветовала: «Не ко глазам». Нравились светлые голубые глаза Олексины.
– По тебе, так мне в холщовой рубахе ходить, как на покосе!
– И с синей вышивкой!
Однако алую отложил, вздохнув, выбрал белую полотняную с красным шитьем. Вспомнил рубаху Станяты, Любавин дар, нахмурился, отложил и эту.
Взял другую, шитую синим шелком, порты темно-зеленого сукна, сапоги надел черевчатые, мягкие, щегольские, дорогой атласный зипун. Прошелся соколком, постукивая высокими каблуками алых востроносых сапогов, поворотился:
– Хорош ли?
– Седь-ко!
Домаша любовно расчесала волосы, слегка ударила по затылку:
– Топерича хорош!
Вскоре начали собираться. Гости входили, кто чинно, кто шумно. Максим Гюрятич – этот всех шумнее. Обнялись, расцеловались, оглядели друг друга с удовольствием. Максим потемнее волосом да покруглее станом.
– Толстеешь, брате!
– Да и ты вроде не тонее стал?
Максим повел долговатым хитрым носом, кинул глазами врозь, как умел только он – будто сразу в две стороны поглядел.
– Слух есть, обоз твой дорогою ся укоротил?
Он расставил руки, показывая длину обоза: вез, вез, – и, уменьшая расстояние, вдруг сложил дулю, дулей ткнул Олексу в живот и захохотал.