Потом начались проблемы с полицией. Допросив его после нападения, они вполне удовлетворились тем, что он не знает, кто и почему на него напал. Оба полицейских, занимавшиеся этим делом, проявили к нему сочувствие и выразили искреннее сожаление по поводу случившегося. Через две-три недели к нему явились двое других. Их интересовали детали происшествия. Маршрут поездки, что он с собой вез, что произошло и как все выглядело на самом деле, как он объясняет себе, что напали именно на него, и если бы он сам задумал совершить подобное нападение — неужели выбрал бы старый «пежо»? И почему он уехал из Карлсруэ в Кюкюрон? На какие средства он здесь жил и живет? Нет, они намерены довести это дело до конца. И они периодически приходили, вдвоем или по одному, и задавали те же вопросы.
Местный жандарм тоже взял его на мушку. Он был единственный полицейский в Кюкюроне, и его знала каждая собака, как и он знал каждую собаку. Когда ему приходилось вызывать эвакуатор, чтобы убрать припаркованную кем-нибудь во хмелю прямо посреди дороги и забытую машину, или организовывать тушение пожара, или взламывать по просьбе судебного пристава чью-то дверь, на него не обижались. Разве можно обижаться на зубного врача за то, что он пользуется бормашиной и поневоле причиняет пациенту боль? А полицейский, как и хороший стоматолог, тоже никому без нужды не причиняет боли.
То, что инспектор вдруг перестал отвечать на его приветствие, Георга сначала не удивило. «Он меня просто не заметил, — успокаивал он себя. — Задумался, наверное, или принял за туриста».
Однажды он сидел днем за столиком перед баром «У пруда». С ним были Жерар и Надин. К ним как раз на минутку подсел хозяин. Другие столики тоже были заняты — рынок только что закрылся. Машину Георг поставил, как обычно, у пруда, под старыми платанами, где всегда парковались и другие. К столику подошел жандарм.
— Это ваша машина? — спросил он Георга и показал на желтый «пежо».
— Да. Но…
Георг не успел сказать: «Вы же и сами это знаете» — и поинтересоваться, в чем дело.
— Уберите ее.
Георг был больше удивлен, чем возмущен:
— Почему? Там все паркуются.
— Вы что, вздумали со мной пререкаться? Я вам сказал: уберите машину! — Жандарм повысил голос.
Все вокруг посмотрели в их сторону и прислушались. Георг скользнул взглядом по любопытным и безучастным лицам. Хозяин поднялся из-за столика и вернулся за стойку. Жерар помешивал свой кофе, стараясь не встречаться с Георгом глазами. Надин теребила свою сумку.
Георг взял себя в руки:
— Объясните мне, пожалуйста: почему именно мне нельзя там парковаться?
— В последний раз повторяю: уберите машину!
Георг еще раз обвел взглядом публику. Большинство из них он знал, со многими частенько болтал, играл в бильярд или настольный футбол, угощал их рюмкой перно, или они угощали его. После двух лет, проведенных в Кюкюроне, и особенно сейчас, летом, когда по улицам праздно бродят туристы, озирая все вокруг глазами пришельцев, он чувствовал себя своим. Но он не был своим. На этих лицах он увидел не только любопытство и безучастность людей, не желающих наживать себе из-за него неприятности, но и ехидное злорадство. Он встал и пошел к машине. Это было что-то вроде наказания шпицрутенами. Он не стал искать другое место для парковки, а поехал домой.
С того дня все стали относиться к нему как-то иначе. В булочной, в мясной лавке, в продуктовом магазине, на почте, в баре, на улице. Может, ему просто показалось? Рассеянно-задумчивый взгляд в сторону, избавляющий от необходимости здороваться, замедленная реакция булочницы, у которой он покупал хлеб, едва заметная снисходительно-презрительная небрежность, с которой хозяин бара принимал и выполнял его заказ, — он не смог бы доказать это ни перед одним судом, но он чувствовал это. И то, что заведующий местным филиалом банка вдруг попросил его зайти к нему в кабинет, его совсем не удивило. Несколько месяцев подряд его счет регулярно пополнялся, и вдруг — тишина, а то, что осталось, тает на глазах: неудивительно, что банк проявляет бдительность. Хозяин дома, который он снимал, и раньше был с приветом. Иначе чем объяснить, что он каждый вечер делал пару кругов вокруг его дома на своей «симке»? Но теперь ему вдруг принялась названивать его жена: мол, им так жаль, но их дочь возвращается из Марселя в родные края и хотела бы поселиться в этом доме, так что надо подумать о досрочном расторжении договора об аренде, заключенного на четыре года.
Георгу нечего было всему этому противопоставить. У него уже не было ни сил, ни мужества, ни веры в себя. «Я уже как одна сплошная открытая рана», — думал он.
У него больше не было ничего, чем он мог бы заглушить мысли о Франсуазе, подавить тоску по ней. Он мысленно обращал к ней бесконечные монологи, полные горечи: «Я дал тебе свою любовь, и ты взяла ее, но тебе нужен был только секс. Ты так же, как и я, наслаждалась нашими ночами, так же без оглядки, с наслаждением отдавалась мне, как я тебе. Но для меня секс был печатью, скрепившей нашу любовь, а для тебя — просто сексом, похотью, которую можно по желанию возбуждать и удовлетворять и которая ничего не скрепляет. Если я мог так ошибиться, если ты так легко могла ввести меня в заблуждение, если даже такая отдача не способна скрепить любовь — во что же мне еще верить? Как и кого мне после этого любить?»
Георг неутомимо осыпал ее упреками. Но даже нелепейшие обвинения не могли ее вернуть. Когда нас покидают, мы ищем спасения в обвинениях — чтобы те, кто нас бросил, оправдывались и извинялись и тем самым были с нами. В этом смысле мы всерьез воспринимаем свои обвинения, но вообще готовы на любой вид амнистии. Георг и сам это знал.
Он пытался проявлять благоразумие. «Боль разлуки — это фантомная боль, — говорил он себе. — Как может болеть то, чего уже нет?» Но на каждом шагу по малейшему поводу он получал неопровержимые доказательства того, что фантомная боль не просто фантом, что как боль этот фантом очень даже реален. Например, он сидел в ресторане, хорошо поужинав или пообедав, курил, потягивая кальвадос, и вдруг перед его мысленным взором появлялась она, прямо напротив. Удовлетворенно вздохнув и откинувшись на спинку стула, она поглаживала живот. Ему этот жест всегда был неприятен. Но как больно становилось при виде этой воображаемой картины! Или он находил в раковине умывальника каштановый волос, и на него обрушивался водопад прекрасных и дорогих воспоминаний, хотя обычно ее волосы в раковине его немного раздражали, к тому же этот волос вообще мог принадлежать кому угодно.
Он пытался лечиться циничными сентенциями, которые казались ему остроумными или хотя бы занятными. Роман нельзя завершить расставанием. Его нужно продолжить и вплести в полотно своей биографии или забыть. Забвение есть свалка жизни. Пожалуйте на свалку, мадемуазель Франсуаза!
Но это ничего не меняло — он по-прежнему тосковал по ней. Когда просыпался, когда садился завтракать, когда возился в огороде и почти физически ощущал спиной пустоту дома — каждому знакомо это чувство. Делать ему, в сущности, было нечего. Он проживал последние деньги. Как жить дальше, он не знал и не в состоянии был даже думать об этом. Часто он по полдня просиживал в кресле-качалке, глядя невидящим взором на деревья.