– Пусти! Руки подыми! Повернись! Так! Теперь так! – приказывал он, обдергивая рубаху на малыше и застегивая ему пуговицы ворота. Оборвыш, перестав плакать и приоткрыв рот, во все глаза, с смятенным удивлением смотрел на Варфоломея. Варфоломей, одев рубаху, накинул на себя чугу братца, а свою, критически осмотрев разом похорошевшего в шелковой рубахе малого отрока, властно протянул тому, повелев:
– Одень! – теперь, в этот миг, он очень помнил, и даже про себя, в уме, повторил Христову заповедь: – «Егда просят у тебя верхнее платье, отдай и срачицу» – и сам удивился, почуяв, как это приятно, давать вот так, не считая, полною мерой! Малыш стоял перед ним растерянный, притихший, в шелковой, никогда прежде не ношенной им рубахе, в дорогой чуге, что доставала до самой земли.
– Иди теперь! – приказал Варфоломей, – и скажи матери, что я, Олфоромей Кириллыч, сам подарил тебе оболочину свою! Понял?! – Мальчик робко кивнул головой, все так же растерянно глядя на Варфоломея, и пошел, медленно, все оглядываясь и оглядываясь, и только уже дойдя до полугоры и поняв, что над ним не смеются, подхватил полы чуги руками и, заревев, со всех ног побежал домой, все еще мало что соображая и боясь, что вот сейчас его догонят, побьют и отберут дорогое боярское платье.
Варфоломей, проводив облагодетельствованного им малыша глазами, дернул брата за руку:
– Пошли! – избитому и полураздетому, ему уже было не до хоровода. Выбравшись на дорогу, близь дома, он оставил Петюню ковылять, а сам стремглав побежал вперед, торопясь первым рассказать все матери, и уже сам почти забывая, несмотря на саднящую боль, про драку, предшествовавшую его первому духовному подвигу.
Мальчик из боярской семьи долго может не замечать наступающего оскудения. Ну, разве со стола исчезают осетрина и каша сорочинского пшена, и мать решительно говорит, что своя, пшенная, ничуть не хуже! И Стефан молчит, супясь, ест простую пшенную, даже с каким-то остервенением. И изюм становится редок, его дают детям по маленькой горсточке только по праздничным дням. И когда Варфоломей повторяет свой поступок еще и еще раз (уже без всяких драк он с той поры почитал нужным делиться своим платьем с неимущими), его, отпуская из дому, переодевают из белополотняной в простую холщовую рубаху, при этом нянька, пряча глаза, бормочет, что так способнее, не замарает дорогой, а если замарает, дак легше и выстирать… И с конями творится что-то неладное, их все меньше и меньше на дворе. И уже пошел счет: кому какая принадлежит лошадь, и им, малышам, достается на двоих один конь, пожилой спокойный меринок, да и того весной забирают пахать поле. Однако перемены в еде и рубахах не трогают Варфоломея совсем. Может, только умаление конского стада он и замечает. Надо сказать, что в те века и в те годы, о коих идет речь, любому знатному пройти пешком иначе, чем в церковь, было зазорно. Пеши ходили простолюдины, боярин же, воин, «муж», за всякой безделицею, пусть хоть двор один миновать, вскакивал на коня. Но разве ему, Варфоломею, в самом деле жаль было своего коня для братика Петюши?!
Иных потерей и убытков попросту не видать было младому отроку. А когда мать принималась, сказывая, штопать и перешивать свои платья, так становилось даже как-то уютнее и милее. Можно было подлезть ей под руку и, внимая рассказу, глядеть, как ловко ныряет в складках переливчатой ткани тонкая острая игла а неустанных материнских пальцах.
Другое дело Стефан. Тот оскудение дома переживал куда болезненнее родителей. Его коробило, когда отец брался за топор или сам запрягал коня. Вопросы и взгляды сверстников задевали его кровно, и он нарочито вырабатывал в себе гордость во всем: в походке, в посадке верхом – чуть-чуть небрежной, – в надменном прищуре глаз, в том, как сказать, как ответить, в презрении, наконец, к «земным благам» (с горем чувствуя все же, что презирать блага земные, их не имея, это не то же самое, что отбросить имеющиеся в изобилии блага, как поступил Алексей, человек Божий, или индийский царевич Иосаф…) Намедни один из приятелей, Васюк Осорьин, похвастал новым седлом с бирюзою и красными каменьями, купленным в Орде. Стефан хотел было снебрежничать, но загляделся невольно на чудную работу неведомого мастера из далекой Бухары, на извивы узора и тонкое сочетание темной кожи, золотого письма и небесно-голубых, в серебряной оправе, пластин дорогой бирюзы, среди которых темно-красные гранаты гляделись каплями пролитой крови…
– Твой батька с самим Аверкием в княжой думе сидит, дак мог бы, поди, и тебе куплять чего поновей! – небрежно изронил Васюк, кивнув на старенькое седло Стефана. Стефан отемнел ликом, скулы свело от ненависти, – хотя Васюк явно и не издеваться хотел, а так, попросту с языка сорвалось, – не ответив, ожег коня плетью и пошел наметом, не разбирая пути, нещадно полосуя бока ни в чем не повинного гнедого и не чая, как, с какими глазами воротит он завтра в училище?
Оружный холоп, далеко отстав от молодого господина, напрасно кричал ему погодить. Стефан ничего не слыхал, горячая кровь била в уши, и только уж подлетая к дому, умерил скок взмыленного скакуна, начав приходить в себя. И тогда жаркий стыд облил его всего: как это он, из-за седла какого-то, из-за собины, проклятой собины! Прельстили… драгие камни! Его! Книгочея!
Во дворе стояли кони, возки, телеги. По наряду признал, что в доме Тормосовы. Приехал, значит, и Федор, родня ему, поскольку был женат на старшей сестре, и Иван Тормосов, младший брат Федора. И баб, верно, навезли, и холопов! – подумал Стефан, расседлывая и вываживая коня. Он стеснялся взойти в горницу, чтобы гости не увидели гнева на его лице и не стали трунить над ним, как нередко позволял себе, на правах старшего, Федор Тормосов.
В горнице меж тем шел неспешный спор – не спор, беседа – не беседа. За столом, супротив Кирилла, сидели оба Тормосова, Иван с Федором, Онисим, старый Кириллов, прискакавший из Ростова с тревожною вестью (уже дошли слухи о готовящейся казни князя Дмитрия в Орде), свояк Онисима, Микула и еще двое родичей Тормосовых. Был и протопоп Лев с сыном Юрием, приятель хозяина. На самом краю стола примостились, не открывая ртов, старший оружничий Даньша с ключником Яковом.
Уже отъели стерляжью уху, уже и от мясных блюд, от порушенного гуся с капустой и от белой праздничной каши отваливали гости, протягивая руку то к моченому яблоку, то к сдобным заедкам, а то и запуская ложку в блюдо с киселем. Слуги разливали душистый мед и квасы. Мария обнесла гостей дорогим красным фряжским в серебряных чарах, и каждый, принимая чару, степенно вставал и воздавал поклон хозяйке дома, а захмелевший Онисим даже и целоваться полез, и Мария, подставив ему щеку: – «Ну будет, будет!», – мягко останавливала и усаживала гостя…
Разговоры, однако, велись за столом невеселые. Дмитрия в Орде казнят, это было ясно для всех, и кто станет нынче великим князем?! А от дел господарских, далеких, – ибо Тверь ли, Москва одолеет, Ростову все одно придет ходить в воле победителя, – перешли уже к нынешней тяжкой поре, хлебному умалению, разброду во князьях, к тому, что смерды пустились в бега, прут и прут на север, подальше от княжеских глаз, что народ обленился, ослаб в вере, в торгу поменело товаров и дороговь стоит непутем, бесермены за любую безделицу прошают цены несусветные, а холопы сделались поперечны господам и ленивы к труду.