– Тот клин… у горелого займища… весь нонече довершил!
И жена, гордо подымая плечи, спешит с кашею, и дочь, чуть не в драку с сынишкою, торопясь наливает молока бате, и оба восхищенно взирают, как ест, двигая желваками, косматый отец. Клин у горелого займища довершен! А еще тетка Мотрия баяла, что до субботы тамо ему не управить! Чево! Я говорил! Нет, я говорила! Нет, я!
– Не балуйте, тамо! – И рассеянная тяжелая рука нашаривает юркие льняные головенки, которые торопятся теменем, носом, лбом прижаться к горячей отцовской ладони и с ней и через нее прикоснуться, притронуться к вековечному великому подвигу россиянина, взрастившему хлеб и обилие на трудной своей земле.
Варфоломей ухитрялся вечером, когда все валились от усталости с ног, еще натаскать воды, чтобы Нюше с Катей было легче с утра со стряпнею, после чего, прочитав вечернее правило, провалился в каменный, без сновидений, сон.
Нюше подошло родить, когда уже отсеялись, и подступало время покоса. Как на грех, в доме не было никого, и ежели бы не Варфоломей, – заглянувший со всегдашним: не надо ли чего? – невесть что бы и стряслось.
Завидя Нюшино лицо, покрасневшее, в крупном поту, точно усыпанное градинами, заслышав ее протяжные стоны, Варфоломей растерялся. Хотел было бежать за повитухою, но Нюшин крик:
– Олфера-а-а! Не оставляй меня, не оставля-а-а-ай! А-ой! Ой! А-а-ой! – заставил его остояться. В голове лихорадочно напоминалось: что надобно, надобно что?! Воды горячей, много! – сообразил он – и скорей! В загнетке еще нашлись горячие уголья. Под непрерывные, то затихающие, то усиливающиеся стоны он раздул огонь, затопил печь, вдвинул прямо в огонь большой глиняный горшок с водою. Потом, сцепив зубы и стараясь ни на что не смотреть, развязал и распустил на Нюше пояс и завязки сарафана и исподницы, совершенно не понимая, как он станет принимать роды у нее.
«Васильиху надо! – с отчаянием думал он. – И в доме никого, ни отца, ни матери и ни единой бабы, все на огородах да в поле!» Двадцать раз намеривал он побежать за помочью, но Нюша, вцепляясь в него потной рукой и дико оскаливая зубы, мотая раскосмаченною головою, не отпускала Варфоломея от себя…
В самый, как показалось ему, последний миг в горницу ворвалась Катерина, за нею следом попадья, Никодимиха, и Варфоломей, к великому своему облегчению, был выставлен за порог, где его и нашла мать, Мария, в великом страхе и трепете.
Варфоломей так и не понял, когда же домой явился Стефан и когда, в какой миг, его самого снова позвали в горницы, где и показали крепенького, с красною, точно ошпаренной рожицею, уже умытого и запеленутого малыша.
Взглянув на постелю, он увидел прежде всего промытые страданием и счастьем огромные Нюшины глаза. Казалось, вся прежняя тонкая духовность, и еще что-то несказанное, неземное, воскресли в ней после перенесенных родовых мук.
Варфоломей стоял недвижный, оторопелый и смотрел, переводя взгляд с роженицы на ребенка. Почему он был уверен, что Нюша должна умереть? (Больше того, знал, что так оно и будет!) И почему он и сейчас не чувствует, что ошибся в предведеньях своих?
Однако Нюша была жива, и по робкой, счастливой улыбке, посланной ею Стефану (Варфоломей только теперь заметил старшего брата, стоявшего в головах постели), он понял, что всё уже позади, и то, чего он так боялся в последние месяцы, вновь отошло, отодвинулось, исчезло, или почти исчезло, точно прошедшая стороною, в немом блеске далеких молний, так и не разразившаяся гроза.
Удивительно быстро и как-то между делом (покос был трудный, часто перепадали дожди, и приходило то стремительно сметывать, то опять рассыпать для просушки полусухие копны) Варфоломей научился обстирывать и обмывать Нюшиного малыша, даже и купал его сам, в корыте, держа на ладони (и справлялся с этим ловчее юной матери).
Стефан снисходительно допускал такое вмешательство брата в свою семейную жизнь. Со временем, войдя во вкус, иногда и сам сваливал на Варфоломея докучные «бабские» заботы:
– Олфер! Помоги там! – произносил он, утыкая нос в книгу, и Варфоломей тотчас откадывал недошитый хомут и брался обихаживать малыша.
Люльку для ребенка готовили оба брата: Стефан сколачивал остов, а Варфоломей вырезал узоры на ней.
Младенца, по обычаю, когда минуло сорок дней со дня родин, нарекли Климентом, в честь святого Климента равноапостольного.
Воскресшая Нюша так привыкла к услугам Варфоломея, что подчас переставала даже стесняться его. Просила подать малыша, одновременно выпрастывая набухшую грудь из расстегнутого сарафана.
Осень. Срублены новые хоромы для Стефана с Нюшей. Петр с Катериной перешли жить к отцу Никодиму. Безо споров поделены слуги, пажити и добро.
Опустел старый Кириллов терем. Когда-то тесный, рубленный всего в две связи, он теперь нежданно оказался слишком большим.
Из Орды воротился князь Семен с пожалованьем. Великое княжение владимирское осталось за Москвой. Радонежане, старые и новые, вздохнули облегченно. Не знали еще, каков новый князь и как проявит себя, но так хотелось прочного, незамутненного княжескими ссорами и наездами ханских послов мира! По хотенью своему и князя Семена за глаза наделяли многими добродетелями: нищелюбив, справедлив, богомолен, трезвенен… Вскоре радонежская дружина, вкупе с переяславской, ушла в поход к Новгороду Великому. Туда же выступили владимирская, суздальская, ростовская и ярославская рати. Князь Семен, видимо, не шутя намерил продолжать дело отца. Общего ополчения, впрочем, не собирали, так что сыновья Кирилловы остались дома. Видно стало, что до серьезной войны дело все-таки не дойдет.
Варфоломею по осени пришлось ехать с хлебным обозом в Нижний Новгород, так что серьезный разговор с матерью отложился опять.
Воротился он с огрубевшим, иссеченным холодными ветрами лицом, повзрослевший, смутный от переполнявших его новых впечатлений и дорожных картин, в коих ему теперь предстояло разбираться на досуге.
Нищие на раскисших дорогах; грязь и дожди; купеческие байки о разбойниках, вырезывавших, по дороге к Мурому, будто бы целые караваны гостей торговых; дымные, вросшие в землю, крытые соломою избы; скирды хлеба; воронье на падали; бабы, что, сложив руку лодочкой, долго смотрят вослед обозу, словно провожая родных; короткие ночлеги, дорожная усталость и тоска; и вдруг, на круче Клязьмы, вознесенный громадою валов и царственною роскошью белокаменных соборов, потрясший его Владимир, про который он только лишь слышал до сих пор.
Он выстоял службу под величавыми сводами Успенского собора, побывал в Дмитровском храме, засунув нос и на митрополичий двор, откуда его, впрочем, довольно нелюбезно выгнали, потолкался в торгу, наслушавшись разных разговоров и толков, наглядевшись на торговое многолюдство, уличную тесноту и – всегда резкое в огромном городе – сочетание выставленного напоказ богатства и нищеты. Уже здесь он увидел многочисленных татарских гостей, развалисто, словно хозяева, ходивших по городу, приметил и косые взгляды горожан, бросаемые на непрошеных гостей, и татарская «дань неминучая», о которой каждую осень починали толковать в Радонеже, наполнилась для него новым глубоким смыслом. Страна с великим прошлым, некогда могучая и славная, была зажата и стеснена горстью сыроядцев чужой, бехметовой веры! Всё, о чем с прискорбием говорили еще в детстве, во граде Ростове, всё, о чем толковал ему брат и спорили взрослые в Радонеже, нет-нет да и возвращавшиеся к прошлому, недоумевая, почему с такой легкостью поганые завоевали страну? Всё обрастало теперь плотью, зримо являлось взгляду и требовало действенных решений ума. Бродя по владимирскому торгу, Варфоломей живо вспоминал рассказы Стефана о давнем ростовском вече, так и не похотевшем помочь восставшей Твери. Он остро вглядывался в лица, гадая, как бы поступил на том ростовском вече этот мужик, и тот ремесленник, или этот вон рыжий купчина с толстенными ручищами и весело-румяным незаботным лицом? Пошел бы со всеми громить поганых или бежал бы впереди всех, спасая свою жизнь?