Все это навалилось на второй день. В первый было ни до чего, когда отмывали, кормили, почти как малое дитя… От первого дня запомнилась лишь (и долго долила) незнакомо-ненавычная, вдруг навалившаяся на него тяжесть своего большого и грузного тела. Посаженный на ременчатый походный столец, хотел встать и почти свалился опять на задрожавших, подогнувшихся ногах.
Ночью князь метался в жару. Холопы то и дело подносили морошковое кисловато-прохладное питие. На миг становилось легче. Крепко заснул он только к утру. Проснулся поздно, на полном свету уже. Поддерживаемый под руки, вышел из шатра. Долго глядел туда, через Дон, на ту, страшную и поднесь, сторону, где мурашами копошился люд: разъезжали комонные, пешцы подбирали трупы. Рядами уложенные на попонах на том берегу, лежали, стонали, бредили, раскачиваясь или немо сжавшись, ждали переправы раненые.
Уже переправленных перевязывали по-годному, укладывали на телеги. Скрипя плохо смазанными осями, возы со страшною ношей своей, колыхаясь, выбирались на кручи и катили, катили безостановочною долгою чередой мимо княжеского шатра, туда, в московскую сторону.
К нему никто не подъезжал, ни о чем не прошал. Бояре все были на той стороне, все в делах и в разгоне, и Дмитрий вновь почуял острый укол самолюбия: не надобен он! Все без него сами ся деют… Хотя, что он мог бы сейчас велеть, что приказать? Дмитрий и сам не знал.
– Где Бренко? – вопросил. Холоп дернулся ответить, кметь из молодшей дружины княжеской грубо дернул того за ворот зипуна, и холоп подавился словом.
– Где Миша? – требовательно повторил Дмитрий, начиная понимать.
Опущенные глаза дружинников досказали остальное… Выходит, и Бренка он оставил на смерть! И тот, прощаясь с ним, с князем, знал уже, что видятся они во останешний раз! Холодом вороненого харалужного лезвия полоснуло по сердцу одиночество. С Мишей ушли потешные игры, лихая гульба, озорные набеги на загородные терема боярские, с Мишей ушло далекое удалое отрочество, все еще не угасшее, не пережитое, пока Бренко был жив… И он снова взглянул, потерянно и ослепленно, на раненых в заскорузлом от крови тряпье, что колыхались на тряских телегах, постанывая сквозь зубы, когда становило невмоготу. И так им колыхаться и трястись, в жару, в дурном запахе гниющих ран, еще неделю, и кто из них живым доберется до дому, до бани, до жены и детей, до бабки-травницы, что очистит застарелые язвы, нажует целебного зелья, наложит на изгнившую плоть и, пришептывая древний заговор, перемотает по-годному покалеченную руку, ногу ли, голову?.. С раной в животе мало кто и доберется домой! И дальше, оторвав взор от вереницы телег, упрямо лезущих друг за другом сюда, на угор, прямь княжого шатра (и отогнать посторонь нельзя, сором!), поверх возов глянул в заречье, куда бы теперь, в сей миг, и побоялся скакать столь незаботно и легко, как еще сутки назад, хотя там уже, кроме полоненных, перевязанных вервием да забитых в колодки, и нет уже ратного ворога ни одного!
Гнали скот. Мычали степные коровы, быки ярились, сгибая шеи, рыли землю рогом, то застывая, то под охлест бича кидаясь в короткие бешеные пробежки. Вдали конные ратники сбивали в табун, собирая по полю, татарских коней…
Повеяло ветром, и в душную вонь навоза и смрада грустно и легко вплелся далекий давешний аромат вянущих трав, речной воды и горький запах костров, на которых сейчас варят мясное хлебово для усталых воинов. И снова дрожью пережитого ужаса, мурашами, поползшими по всему телу, припомнился Дмитрию бой, и бранный пот, и задышливая ярость, и труд, и отчаяние, когда он решил, что все кончено и они разбиты, а Боброк, оказывается, ждал, не вводя в дело своих свежих полков, ждал, давая полностью истребить передовой полк московский… Ему было горько, как никогда, он опять чуял себя злым, изобиженным мальчиком, тем самым, коего снисходительно презирал когда-то Иван Вельяминов. И невесть, что бы еще подумалось великому князю московскому, кабы не подскакали разом, целою кучей, Акинфичи во главе с маститым Романом Каменским: братья Свибла – Иван Хромой и Александр Остей, Иван Бутурля, Андрей Слизень, Михайло, Федька Корова – с Романовичами: Гришей Курицей, Иваном Черным и Юрием. И тут же подоспел Григорий Пушка-Морхинин, двоюродник Романа Иваныча Каменского, и тоже с детьми – Никитой, Василием, Федором Товарком…
Бояре, послужильцы, молодшие – едва ли не полк целый выставили ныне в поле размножившиеся потомки Акинфа Великого! Окружили, шумно и горячо принялись поздравлять с одолением на враги. Не дали воли горю великого князя! О смерти на бою Михайлы Иваныча сообщили почтительно, но кратко, мол, у князя и своих довольно бед и потерь. И – отеплело на душе. Почуялось: свои! Не выдадут! Прояснев ликом, Дмитрий протянул руку почтительно склонившемуся перед ним старику Роману, озрел нравного, тоже перевязанного тряпицею (задело на бою!) Григория Пушку, озрел всех Андреевичей, братьев Федора Свибла, посетовав в душе, что и того нет рядом, и только тут, наконец, начиная верить, что да, Мамай разбит и он, князь, победитель Орды!
Не было тут ни Боброка, ни даже Владимира Андреича, который сейчас началовал погоней за разбитым врагом, ни оставшихся в живых Вельяминовых, что отряжали конные заставы собирать разбежавшийся степной скот и добычу из разгромленного татарского стана, – все они были в трудах, в делах. И не знали, не ведали еще, что в том государственном наряде, что создавали они с покойным владыкой Алексием, иногда полезнее бывает вовремя явиться пред очи великого князя, чем даже выиграть сражение с грозным врагом.
Конь под Иваном рухнул в тот миг, когда свежая волна русичей засадного полка уже опрокинула и смяла татарский строй. Освободив сапог из стремени, он стоял, оглушенный, пьяно раскачиваясь на неверных ногах, и сперва даже не понимал, что происходит. Почему татары россыпью скачут мимо него, нахлестывая коней, и никто из них не емлет легкой добычи, не пытается даже накинуть аркан на одинокого, почитай, почти обезоруженного и спешенного русского кметя? И только когда завиднелась новая плотная толпа скачущих и донесся до его ушей ярый победный рев, понял, и, руки протянув, стоял и глядел, и плакал, сам не чуя текущих слез. А они скакали мимо, почти не оглядываясь, едва не сшибая его конями; лишь изредка, скользом, определивши, что не татарин, а свой, кто-нибудь из комонных коротким кивком ободрял пешего кметя. И пока радостными тенями проносились они мимо, Иван все стоял, трясясь, отходя от прежнего отчаяния, с мокрыми щеками, смертно усталый, и все плакал и плакал, теперь уже от счастья.
Когда они прошли, наконец, все, он побрел, опираясь на саблю, вослед победителям. Завидя вывалившегося из русских рядов, чудом прорвавшегося татарина, крикнул, замахиваясь саблею: «Эй!» Но тот, глянув дико, взвил коня и ринул в сторону, даже не подумав обнажить оружие. Иван шел опять, потом остоялся. Впереди, вдалеке, вспыхивали там и тут просверками стали короткие жестокие сшибки, но уже не сникал торжествующий ратний клик:
«Хуррррр-а-а!» Татары бежали, изредка недружно огрызаясь, бежали по всему полю. Бой переходил в избиение. Иван снова брел. Встречу ему попались спешенные, как и он, два касога, бредущие полем ему навстречу. Иван глянул, ни ненависти, ни страха уже не чуя, махнул рукавицею, и оба послушно, понурив головы, побрели следом за ним в полон. Подскакал кто-то обочь, бросил: «Твои?» Иван кивнул немо, сил не было отвечать, потом протянул руку, и горец тут же послушно отдал ему саблю и колчан с почти пустою тулою. Второй снял по знаку Иванову дорогой бешмет и отдал тоже.