Митрополичий двор гудел потревоженным ульем. Сновала челядь, монахи, чины синклита, митрополичьи бояре и слуги. И все это то выглядывало из дверей, то забегало внутрь или же выбегало наружу, пересекало двор, сталкиваясь, вступая в короткие перепалки, тут же согласно помавая главами и осеняя походя крестным знамением череду нищих и странников, приволокшихся к подножию святого престола. Сытно пахло из хлебни, где, видимо, вынимали теперь из печи саженные с ночи ржаные хлебы, и Ванята невольно сглотнул слюну, с пробудившимся хотеньем помыслив о свежей, горячей, духовитой, со сводящею челюсти кислинкой ржаной ковриге… Но отогнав видение (не до того было!), начал вопрошать того, и другого, и третьего, пытая, как добиться к владычному писцу Леонтию. Иные путали, отвечали с опасом, что к владыке нельзя, болен, и в ответах, в словах сквозила тревожная растерянность: всем ведомы были вожделения далекой Цареградской патриархии, тщившейся заменить ставшего неугодным старого митрополита на его высоком престоле водителя Руси и православного населения Великого княжества Литовского. С трепетом ожидался ныне и приезд цареградских патриарших клириков, посланцев Филофея Коккина. И по всему сему владыку ныне ревниво берегли от чужих глаз и многолюдства, ибо для всего этого деловитого муравейника, для всей рясоносной мурьи единым оправданием их налаженной жизни был восьмидесятилетний ветхий старец, помещавшийся где-то там, в верхних горницах, за стекольчатыми дорогими оконницами, недоступный уже лицезрению многих и многих…
Наконец-то Ваняте указали не путь, а монаха, что согласил известить Леонтия, и Ванята, привязавши коня к коновязи, стал, разминая ноги, прохаживать по двору. Позвали его не скоро. Раза два ловил на себе молодец недоуменные и даже сердитые взоры: что надобно, мол? И в эти миги темная кровь бросалась ему в лицо: «Небось батьку бы… с обозом не так принимали!» Подумать, что знать о нем, тем паче как о сыне покойного данщика Никиты Федорова, тут и не мог никто из ныне сущих, ему как-то не приходило в голову. Наконец полузабывший об Иване давешний монашек окликнул его, сообщив:
– Кажись, Леонтий к себе пошел!
Ванята двинулся по указанному пути, обогнул митрополичьи хоромы со множеством крылец и затейливо изузоренных окошек второго и третьего жила (на низу помещались службы), нашел указанную дверь, влез на крыльцо, поминутно отвечая на вопрос, кто он и к кому, и, наконец, по тесному переходу пройдя, оказался у надобной двери.
Постучал, укрощенный поисками и ожиданием, с робостью. Спокойное «Войди!» раздалось из-за двери. Ванята отокрыл тяжелое полотно и увидел монаха в очень простой рясе и с простым медным крупного чекана четвероконечным крестом на груди, видимо, греческой работы (в этом мать немного научила разбираться его), в негустой, сивой, с сильною проседью бороде, с волосами, заплетенными в косицу, перевязанную тканым снурком, с лицом в крепких задубелых морщинах и внимательным, остраненно-спокойным взором. Монах стоял, загораживая свет, в короткой первой горничке, отделенной дощатою перегородкой от самой кельи, и мыл руки, наклоняя за носик медный кованый рукомой, что висел, раскачиваясь, на цепочке над кленовою лоханью. Обозрев смешавшегося парня, он, еще раз наклонив рукомой, ополоснул ладони и стал вытирать руки грубым посконным рушником, что висел тут же, на спице.
– Отколе? – вопросил. И тут же, перебивши себя, уверенно догадав, рек:
– Никиты Федорова сын? Иван? – Вспомнил и имя, мгновение подумав. – Проходи, садись!
– Вырос! – добавил Леонтий, когда уже оба вошли в келью и сели на лавку близ небольшого на пузатых ножках стола.
Ванята с любопытством оглядывал особенно богатую, супротив бедности утвари, божницу, кожаные книги на полице и в поставце, дорогую, едва ли не тоже византийской работы, лампаду. Не вытерпел, вопросил:
– Цареградская?
Леонтий кивнул, бегло улыбнувшись, и возразил вопросом:
– Мать как?
Ванята, зардясь, начал сказывать домашние новости, о матери, о себе, о сестре («Невеста уже!»).
– Островое не отбирают у вас вдругорядь?
– Да не, утихли! – Иван тут счел уместным сказать о просьбе, ради чего и пришел: помочь вернуть родовое место за Неглинной, захваченное проворым сябром. Леонтий вздохнул, сощурил старые глаза в сетке морщин, сказал невесело:
– Ноне и о такой малости надобно хлопотать у дьяка. Был бы жив Василий Вельяминов, в минуту бы то дело содеялось! – Помолчал, подумал, добавил:
– Владыке нонь не доложишь, не до того! Иной просьбою и я его не потревожу, ветх деньми!
В келье стоял тот устойчивый, чуть душноватый запах книг, воска и строгой старости, который безотлучно сопровождает холостых, на возрасте мужиков, будь то удалившийся от дел горожанин, боярин ли, или, как здесь, инок, и Ванята представил старого митрополита Алексия в такой же келье, в той же монашеской бедности и с тем же запахом старости и одиночества, и ему содеялось страшновато и неуютно. (Представить такое еще минуту назад, на дворе хором, он не мог.) – И не до того теперь нам всем! – решительно изронил Леонтий, словно нехотя или ошибкою проговариваясь о главном. – Едут патриаршьи послы из Царьграда, протодьяконы Иоанн Дакиан и Георгий Пердикка… – Он замолк, сохмуря брови и глядя куда-то в далекое далеко.
– Едут… Зачем? – со стеснением выговорил Иван, понимая, что не знать того – стыд, и заранее заливаясь жарким румянцем. Леонтий глянул на парня, раздумывая, говорить или нет (одначе, вся Москва уже на дыбах, не скроешь).
– Владыку судят, вишь! – вымолвил строго. Помолчал. Рек:
– По доносу Киприанову!
Имя Киприана ничего не значило для Ваняты, и он замер, молча сожидая продолженья иль объясненья неведомого имени.
– Болгарин… – неохотно протянул Леонтий. – Патриарх…
– Филофей Коккин? – спеша хоть тут показать, что он не вовсе невежда в делах церковных, подхватил Ванята.
Леонтий молча кивнул, продолжая:
– В Литве у Ольгерда сидел. Полюби стал тамо. Ну и – патриарх его рукоположил в митрополита русского…
– Под Алексием?! – Огромность открывшейся беды ошеломила Ивана.
Леонтий слегка, краем губ, усмехнул. Подумав, отмолвил:
– Владыко Олексей стар вельми! – И не договорил: в глазах парня стояло отчаяние.
– Владыка умрет? – вопросил он тихо, охрипшим голосом.
Что знал этот вьюноша о митрополите Алексии?! Он не зрел владыку в делах, не был с ним в Цареграде, не сидел в смрадной яме в Киеве и сейчас готов заплакать при мысли единой о неизбежном для всех и неотменимом конце! Теплое чувство, пробившись сквозь усталость и рассеяние от многоразличных нынешних неустройств, прихлынуло к сердцу Леонтия, прежнего Станяты. О давно прошедшей молодости напомнил вдруг очерк жадного и худого лица, блеск глаз. Не знал (вернее, плохо знал) он сына Никиты и думал, что со смертью друга оборвано все, но вот вырос, под притолоку уже, Никитин отрок и требует своего, требует пустить и его в горние выси государственных дум и чаяний… Не кончалась земля, и век не избывался, как порою казалось в устали и рассеянии, вместе с ним! Леонтий вздохнул, светло и учительно поглядевши на отрока, выговорил строго: