Верно, никогда не натыкался на человека с рогатиной.
К вечеру Сергий вывел весь пеший владычный поезд на сухое боровое взгорье. Запалили костер. Иные, не навычные к пешему хождению, попросту попадали на колкую, густо усыпанную хвоей землю. Кто-то из иноков, приотстав, подошел к костру, неся в подоле целое беремя рыжиков. Грибы, насадив на палочки, совали в огонь, ели, слегка обжарив. Котла с собою не было. Воду принесли из ручья в кожаных ведрах. Кто подставлял просто ладони. Жевали холодные просяные лепешки, сухую вяленую рыбу, хлеб. Где-то вдали, в небылом, осталась бочка монастырского выдержанного меда, брошенная воротной стороже на выезде из Москвы… Словно само время отодвинулось, ушло вспять, в седые языческие века, и сейчас, с туманами, ползущими с дальних болот, явится вокруг них лесная погибельная нечисть.
Ухнул филин, заставивши многих вздрогнуть, протопал в чаще молодого сосняка великан-лось.
В трепещущих сполохах неровного пламени задумчивое лицо Сергия, охватившего руками колени, казалось живым и скорбным. Давешний отрок, сын изографа Рублева, Андрейка, покинув отца, подлез вплоть к самому игумену и, заглядывая ему в лицо с детским нетаящимся обожанием, слушал, полураскрывши губы, тихую беседу старцев. Иван прислушался и сам, неволею почти, переполз поближе. Тут не было ни ахов, ни охов. То и дело звучали имена Василия Великого, Исаака Сирина, Иоанна Лествичника и Дионисия Ареопагита. Здесь, в лесу, таясь от татар, покинув обреченную Москву и монастырь, пожевавши скудного дорожного хлеба, говорили они не о трудностях пути, не о нынешнем горестном обстоянии даже, говорили о Троице, о едином, в трех лицах, божестве – Боге Отце, Сыне и Духе Святом, о том, что вечно – рождение сына от отца – есть неизреченная тайна Христова учения, что Бог есть любовь и что токмо любовью мог быть сотворен весь сущий окрест видимый мир. Андрейка Рублев, заливаясь весь лихорадочным румянцем, решается тут задать и свой вопрос, все о той же троичности божества.
– Скажи ты! – не то просит, не то приказывает Сергий высокому седому монаху, что сидит рядом у огня. Иван не ведает, что это Стефан, старший брат игумена, не ведает, кто тот, молодой, и этот, и еще третий, из бояр Киприановых, что сейчас прошают преподобного, хотя рядом, завернутый в конскую попону, еще не спит ученейший византийский богослов Киприан. Но здесь, в лесной настороженной и призрачной тьме, как-то не звучат цитаты святых отец и равно и витиеватая греческая ученость, и Киприан, краем уха прислушиваясь к беседе, сам молчит, догадывая, верно, что его слово лишнее тут, в глухом и диком лесу, где еще живут, блазнят лешие и водяники древних языческих поверий.
Высокий, худой, белый как лунь монах, вопрошенный Сергием, кругообразно обводит рукою:
– Я молвлю, ты внимаешь. Двое? Надобен еще он, – указывая рукой в сторону Ивана, говорит инок, – оценивающий, тогда лишь слово истинно! В Троице три – одно и трое в одном. Круг, из трех колец состоящий, – триипостасное начало и суть мира, основа истины. Ибо представить Бога единым, значит отказать ему в праве постигнуть самого себя, а разделить сына от отца, как деют католики, произнося «filioque», паки погубить нераздельную сущность Творца небу и земли, видимых всех и невидимых. – Заканчивает Стефан словами символа веры.
– Скажи еще, брат, о Господней любви, без которой невозможно никакое творение, даже творение мира, невозможно и покаяние грешника! Любви, требующей рождения сына от отца, и постоянной жертвы, крестной смерти и воскресения! – тихо договаривает Сергий, все так же глядя в огонь. Отрок Рублев, незаметно сам для себя, повторяет круговое движение чуткой рукою художника, неосознанно пытаясь зримо изобразить сказанное днесь словами, не задумывая вовсе пока о том далеком времени, когда он, уже маститый старец, решится воплотить в линиях и красках высокую философию восточного христианства, создавая свою бессмертную «Троицу», основа, исток которой явились ему ныне, в этом лесу, под томительный комариный звон и храп усталых путников, потерявших все и бредущих, казалось, неведомо куда, в чащобы и мрачные дебри языческой древности…
И слава Господу, что того еще не ведает он! Не ведает, сколь тяжкий путь предназначен ему впереди, что иногда вся жизнь без останка уходит на то, чтобы от мелькнувшей в молодости искры озарения прийти к воплощению замысла, и что его жизнь такожде ляжет вся к подножию того, что исполнит он почти тридесяти лет спустя… Решимость молодости сродни неведению!
Беседа стихает, и только тут решается брат Сергия вопросить о мирском:
– Что игумен Федор? – сурово прошает Стефан о сыне.
– Был во Владимире, теперь, верно, на Костроме, с князем! – отвечает владычный боярин, и Стефан медленно, запоминая, кивает головой. Иноку непристойно заботить себя мирскою заботой, и все же сын, когда-то юный Ванюшка, а теперь знаменитый московский игумен и духовник князя, Федор Симоновский, один у Стефана (и, скажем, у Стефана с Сергием). И не погрешим противу веры и навычаев иноческих, предположив, что и тот и другой с облегчением помыслили днесь о том, что Федор, как и они, не попал к татарам, не зарублен и не уведен в полон…
Пройдут века, и иные, некие, даже самого святого Сергия дерзнут укорить за то, что он, сокрывшись в Твери, не попал под татарские сабли.
Словно им, малым и грешным, легче бы стало жить, потеряй они в войнах и разорениях тех, кто составлял и составляет славу родимой земли!
В четырнадцатом, и много после, так еще не думали. И народ, живой народ, а не те, которые много после получили презрительное имя обывателей, во всякой беде спасает своих духовных вождей прежде всего. Спасает, подчас жертвуя жизнями многих, как и всякий живой организм, в беде жертвующий в первую очередь теми частями своими, без которых не прекратится сама жизнь, само бытие целого.
Но сейчас еще четырнадцатый век. И явись татары, Иван, как и все прочие, владеющие оружием, лягут в сече, дабы те немногие смогли спастись, исчезнуть в лесу, и после вновь возглавить и вдохновить на подвиг ряды народных дружин. Так – пока народ жив и способен защитить свои алтари и своих избранных. Ну, а когда по-иному, тогда и народ вскоре умирает, разметанный, словно пыль, по иным языкам и землям… Не дай, Господи, дожить до такого конца!
Иван уже засыпал, вздрагивал, вздергивал голову тщетно борясь с дремой. Так хотелось слушать и слушать еще тихую беседу иноков! Так волшебна была эта ночь в лесу, так торжественна вязь сосен на прозрачно-темной тверди, усеянной сапфирными звездами… И мохнатые руки туманов, отинуду подъятые к небесам, и среди всего, у замирающего костра, средоточием вселенной – высокие слова старцев о неизреченной мудрости и небесной любви… И повторится ли еще в его земной и грешной жизни подобная ночь?!
Сон все-таки одолел Ивана. И когда уже закрылись у него глаза и душу, освобожденную на малый срок от суетных забот плоти, унесло к небесам, Сергий, не прерывая беседы, тихо привстал и накрыл молодого ратника зипуном, дабы тот не простыл от болотной сыри… А отрок Рублев, почитай, так и не спал всю ночь. Забыв про родителя, он душою и телом прилепился к Сергию, ловя каждое слово, с опрятностью вопрошая, когда уже вовсе становило невмоготу понять, и Сергий отвечал ему без небрежности, словно равному, понимая, верно, что не простой отрок пред ним и не простое любопытство глаголет ныне его устами.