Многого насмотреться пришлось, пока нес Тимурову службу! Как-то на главной площади Ургенча казнили вора. (Гулямы как раз оттесняли толпу, сбежавшуюся поглядеть на казнь.) Вору, раскрыв рот и запрокинув голову, лили тузлук в глотку. Тать, вытаращивая кровавые белки глаз, судорожно глотал, дергаясь в руках катов. Гулямы безразлично глядели, как надувается под халатом живот жертвы.
– Да, что ж… умрет? – Васька решился спросить, ибо сам, вживе, представил себе, что это ему в глотку льют крепкий соленый раствор и там, внутри, начинает нестерпимо жечь. Воин, к которому обратился Васька, стоял, опершись на копье. Смачно сплюнул в пыль и процедил сквозь зубы:
– Не! Оставят в живых… Сейчас сало в рот лить будут! Ну, а коли второй раз украдет, ну, там уж без сала… Брюхо разъест – и с концом!
Казнимому, и верно, чуть погодя стали лить в глотку растопленное баранье сало. Его долго рвало потом. Жижа текла изо рта и ноздрей.
Наказанного оставили лежать на площади, и зрители начали потихоньку разбредаться, утратив интерес к полуживому человеческому существу, продолжавшему, лежа в пыли, бороться со смертью. Гулямов увели тоже, и Васька так и не ведал: оклемался ли тать? Встал ли? Или все-таки умер на глазах утратившей к нему интерес уличной толпы?
В конце концов старослужащие гулямы сумели, верно, избавиться от новичков вроде Васьки. Весь боевой кул ушел к Самарканду, а недавно взятых в армию полоняников оставили и, сведя в особые части, послали охранять Джайхун.
Стража стояла тут у всех перевозов и переправ. Джехангир строго повелел пропускать путников только в одну, самаркандскую, сторону. Пути назад были заказаны всем, ежели не было нарочитого разрешения самого Тимура. Сделано это было, как понял Васька, дабы сдержать беглецов, пытавшихся улизнуть из плена к себе на родину. А бежали многие, и недаром Джайхун – Аму-Дарья – стала в русских песнях той поры заговоренной рекой Дарьей, через которую не может переправиться никто.
Для Васьки потянулись скучные месяцы пограничной службы. Летом – жар, зимой – ледяная пыль. Умоляющие, сующие деньги, драгоценности, самих себя предлагающие путники, ставшие будничными казни беглецов, тут же, на берегу. Нарочитые дозоры из верных джехангиру воинов то и дело проезжали по берегу, и горе было стороже, польстившейся на подкуп! Наказание было для всех только одно – смерть.
Воинам выдавали плату снедью и серебром. Иногда, сменяясь со сторожи, можно было вырваться в ближайший городок, посидеть в чайхане, сытно поесть, купить на час женщину. Все остальное время, ежели не резались в кости, не толковали о Тимуре, о женщинах и делах службы, занимали думы.
Васька отупел от крови, от лицезренья человеческого отчаянья, от однообразия службы, от вида пустыни, ото всего. Послушно, вместе с другими, становился на молитву, бормоча после обязательного призыва к Аллаху уцелевшие в памяти слова русских молитв. Как он, такой, мог бы явиться теперь хотя и к своему брату? А думы были все об одном и том же.
На службе эмиру эмиров ему не светило ничего. Ежели бы еще взяли в поход!
Нет, заставляют тут, на переправе, ловить и губить таких же, как и он, несчастных полоняников…
Ездили по берегу и стерегли обычно попарно. Так было легче, да и безопасней. А в этот день как на грех сменщик Васькин заболел, его ужалил каракурт, и соратники повезли мужика в дальнее селение, где, по слухам, знахарь вылечивал от смертельных укусов страшного паука.
Васька остался один на переправе и, когда завиднелся вдали всадник, подумал, что возвращается кто-то из своих. Но и конь был незнакомый, и всадник в долгой сряде, в сбитом, на растрепанных косах платке, оказавшийся женщиной… Спрашивать не надобно было, кто да почто. Поразили синие глаза беглянки, как два чистые озера на измученном породистом лице.
– Ну вот, еще одна… – пробормотал Васька по-русски, почти вслух.
– Русич?! – вскинулась женщина. Сползши с шатающегося жеребца, кинулась ему в ноги.
– На смерть идешь! Не велено никому тута… – Не вдруг и находились русские слова. Она охватила его колени:
– Спаси! Переправь! Все тебе, бери… Все… Боярышня я! – выкрикнула совсем отчаянно:
– Что хошь!
Замер Васька. И дозор вот-вот, и – как ее переправить? В сердце повернулось что-то, впервые подумал так. Миг назад попросту сдал бы дозорным, и вся недолга. Она стаскивала кольцо с пальца, морщась, выдирала дорогие серьги из ушей:
– На, возьми!
Васька оглянулся. Позади Джайхун, разлившийся от дождей где-то в верховьях, полно шел в берегах, подмывая осыпи. С конем плыть – коня утопить. Лодку? Лодка была, да не тут, выше по течению, и взять ее… А увидят на реке? Самому, что ли, бежать с нею? Лихорадочно и непривычно работала мысль, а девушка неразборчиво-торопливо, слова текли как из прорванной мошны, молила, говорила что-то, объясняла ли, вдруг, побледнев и мигом залившись румянцем, с последним отчаянием в глазах приподняла восточную долгую рубаху:
– «Бери! – И обняла, потянула к себе и на себя:
– Бери, бери, ну! Не мужик разве!» – «Да стой, да…!» Женщины долго не было у Васьки. Она, закрывши глаза, отдавалась с неистовой страстью, бормотала только: «Бери, бери! Всю… Больше ничего, больше нету у меня, бери…».
Отводя глаза, Васька наконец поднялся с земли, прислушался: так и есть!
Вдали топот.
– Прячься! – велел. За руку сволок под обрыв, пихнул в пещерку, вырытую тут ими для хранения разной надобной снасти… Конь! Забыв про девушку, кинулся к коню, поймал за узду, привязал к коновязи, скинул переметы – не признали б чужого жеребца! А так – свой, мол, конь, и вся недолга… Оттащил переметы с нехитрым скарбом и снедью беглянки в кусты, огляделся, топот был все ближе. Скоро из-за бугра показался дозор, и дальше все пошло самым нелепым побытом. Всегда, бывало, глянут да проедут, а тут заостанавливались, попрыгали с седел. Что, мол, один, да что у тебя?
Да кого прячешь под обрывом? Пришлось через силу гуторить, солоно острить, хохотать, шутейно бороться со старшим, угощать копченою рыбой… Едва уже в полных сумерках удалось спровадить дозорных далее. Совершенно опустошенный, он постоял (кружилась голова), провожая удаляющийся топот коней, рука поднялась сотворить крестное знамение. Потом (торопясь, еще станет делов доставать лодку!) шагнул к ихнему укрытию:
– Эй! Девка! – позвал. – Проехали! Вылезай!
Мертвое молчание было в ответ. Он еще раз позвал, крикнул, и тут у него враз ослабли ноги и стало сухо во рту. Съехал по обрыву вниз, кинулся к схоронке…
Девка лежала, вытянув ноги. Неужто спит? (Знал уже, что не спит, иное, да – не хотелось догадывать!) Позвал, даже подергал за платье, наконец понял. Уже сгущались сумерки, по то и не увидел враз рукояти доброго хорезмийского кинжала в груди у девушки. Верно, в те поры, как он там шутковал с гулямами, а те прошали, кого прячет под обрывом, и не выдержала, решила, что выдаст, и, чтобы не даваться в руки страже, покончила с собой…