Посеченные, поколотые люди на дорогах – это еще было полбеды, но поистине содрогнуться его заставила картина в одном покинутом или полностью истребленном селении. Издали показалось, что стену большого сарая облепила какая-то странная короста. Потом он подумал о повешенных снаружи хором шкурах и, только подъехавши близ, понял, что это люди.
Несколько венцов было поднято, верно, вагами, и в эту щель были засунуты руки казнимых. Люди так и висели, как мешки или туши убитых и неосвежеванных зверей. Густое гудение мух и два-три сорвавшихся с раскосмаченных тел ворона убедили его, что люди уже мертвы. Он не стал подъезжать вплоть, погнал коня опрометью, сжимая зубы, чтобы унять невольную дрожь. Еще одно селение… Иван уже боялся заезжать, чуя, что и тут застанет одни трупы. Околицею миновал деревню и успокоился было, но от крайнего дома послышался ему человеческий стон. Иван заворотил коня, прислушался. Стон, медленный, насильный, донесся вновь. Не раздумывая, Иван пустил коня в скок и, уже зная, что должен увидеть, все-таки остоялся, завернувши за угол. Мужик, большой, едва не достигавший ногами земли, висел, с руками, зажатыми меж бревен, и, видимо, был еще жив. Вот шевельнулась голова, отгоняя роящуюся мушиную нечисть. Конь храпел и пятился. Иван больно ударил его, заставив идти. Когда уже подъехал к самой стене, к нему оборотились набрякшие кровью полуживые глаза:
– Помоги… Пить… – пробормотал тот по-русски. Иван, закусив губы до крови, отчаянно пытался освободить пленника. С плачем почти, пихал, толкал, стал саблей щепать непокорные бревна. Сабля, с краком, треснула пополам. Он глядел обалдело на сломанное оружие, когда рядом раздалось опять еле слышимое:
– Клин!
Иван, понявши, тотчас соскочил с коня, зацепив повод за жердину, забежал в клеть. Скоро отыскалось потребное: клин и старая стертая тупица – ржавый древокольный топор на треснувшей рукояти. Кое-как, засапожником, заострив клин, Иван, сдерживая слезы и готовый вырваться из горла вой, начал забивать клин тупицею между бревен. Сначала показалось, что ничего не выйдет. Но вот бревна стали будто бы подаваться. Иван подобрал полено, сделал второй клин, побольше. Насадил погоднее слетевшую было с рукояти тупицу, бил, не чуя уже, как пот льется у него аж по спине. Но вот щель стала расти, расширяться, и вдруг мужик тяжело заскользил вниз по бревнам, повис, мгновением, на одной руке, но и та вырвалась наконец, и тяжело, кулем, брякнулся наземь. Иван склонился над изувеченным, стараясь не смотреть на его черные, потерявшие вид и цвет, безобразно распухшие кисти рук.
– Пить! – еще раз попросил умирающий. Иван помчался искать воду. Как на грех, вода долго не находилась, потом нечем оказалось почерпнуть, наконец справился, но когда пришел, мужик лежал, не пошевелясь, с открытыми неподвижными глазами. Умер? Иван все же стал вливать ему влагу в рот. Тот икнул несколько раз, потом глотнул все же. Поглядел на Ивана уже осмысленней.
– Плотник я! – вымолвил, – Древоделя… Мне без рук… Бояре сблодили, передались Литве, а нас-то за што, черных людинов? Не виноваты мы! – с укором вымолвил он. Иван, молча, снова поднес ему найденный берестяной туесок. Тот начал было пить, потом залился, вода пошла горлом обратно. Справившись, икнул опять, вымолвил:
– Душа не примает уже… который день вишу… Ты-то отколь, молодец?
Московской? Вишь, чужак, а умилосердил надо мною!
Плотник помолчал, глаза его, из красных, светлели, становились синими. Он шевельнулся, крупная дрожь пробежала по всему телу, прошептал, теряя голос:
– Схорони… Глаза закрой, мил человек…
Иван, почуя остывающее тело, с натугою натянул веки на ставшие совсем голубыми глаза. После пошел искать заступ. О том, что застанут, убьют, не думалось. За клетью, где помягче земля, вырыл неглубокую яму, усилясь, оттащил тяжеленного, как оказалось, мертвеца. Плотник был богатырь, по то и прожил доле других! Кое-как уместил в яму, закопал. Прочел молитву, подумав, связал веткой тальника две жерди, утвердив самодельный крест.
Конь его, отвязавшись, отошел посторонь и спокойно щипал траву, поминутно встряхивая мордой – мешали вложенные в пасть удила. Иван охлопал коня по морде, туже подтянул подпругу, ввалился в седло. Скользом прошло сожаление о погубленной сабле. Все же не бросил, куски засунул в ножны, авось на Москве сумеют отковать вновь! Теперь и отбиться нечем, подумал, коли што! В голове звенело, как после долгой болезни, и опомнился Иван только к вечеру, начал замечать, куда едет и что вокруг. Нашел место для ночлега, стреножил коня, достал ломоть хлеба, начал жевать… А в глазах все стояла, неотступно, точно гигантская короста на стене сруба, череда висящих, с зажатыми меж бревен руками, человеческих тел… Ел и не чувствовал вкуса хлеба. Лег спать и снова вздрогнул от ужаса и отвращения, узрев мысленными очами все ту же неотвязную картину. Не думалось ни о чем.
Не было ни гнева, ни возмущения. Был ужас. Он смотрел на свои руки и не понимал. Неужели возможно так? И прикидывал на себя: и что бы он сделал? А – ничего! Грыз бы свои руки зубами, как пойманная в силки рысь. Ну и – остался без рук… Его вновь начала колотить крупная дрожь, и вновь он сжимал зубы, борясь с подступающею тошнотою и ужасом.
Он продолжал думать о том и на второй день, и на третий, и уже почти ненавидел смолян, и опять не понимал, не мог понять, как ни пытался. И все складывалось у него в недоуменный вопрос: «Своих-то зачем?!» Своих, ближних, братьев своих во Христе, даже ежели в бою идут друг против друга, мучить нельзя. Это он знал твердо. И уже в голос бормотал, погоняя и погоняя коня, бормотал, порою переходя в крик, сам себя убеждая:
– На Москве таковое невозможно! У нас этого не будет! Никогда!
И ежели бы ему теперь сказали, что когда-то подобное мучительство своих может прийти и на Московскую Русь, Иван не поверил бы.
Киприан удоволенно отложил гусиное перо и отвалился в креслице, полузакрывши глаза. Перевод «Лествицы» Иоанна Синаита был закончен и, кажется, – внутреннее чувство редко изменяло ему, – выполнен как должно, без излишней тяжести и темноты слога, чем грешат иные переводы с греческого на русский, бедный до сих пор учеными терминами, столь богато представленными в греческом. Творя эту тихую келейную работу, Киприан отодвигал посторонь сложные извивы политических интриг, постоянного лавирования меж русскими и литовскими володетелями, постоянной борьбы с подкупами, ложью и изменой, разъевшей некогда гордый вечный град Константина.
«Близок закат!» – подумал он с остраненною скорбью, и опять мысли перенеслись к далекому упрямому Дмитрию, так и не простившему ему, митрополиту, как-никак духовному вождю, а не стратилату, отнюдь! – давешнего безлепого бегства из обреченной Москвы. (Упрямо продолжал думать, что Москва была обречена и Тохтамыш все равно бы захватил ее.) Отказавшись от его, Киприановой, помощи, Дмитрий обрек себя на излишние трудноты, из которых ему не выбраться и поднесь.
В каменное полукруглое окно кельи задувал теплый ласковый ветерок.