Темнело. Глухо топотали кони. Деревни, засыпанные снегом, нахохлившиеся, слепые, проносились мимо под хриплый собачий брех, ветер обжигал лицо. (Прошлою ночью не чуяли и холода!) Молча передыхали, молча на княжеских подставах меняли коней.
Усталость наваливала все сильней и сильней, и, когда в сереющих сумерках зимнего утра показалась Москва, Иван боялся упасть с коня, ратные тоже спали с лиц, глаза у всех лихорадочно блестели. Подъезжая к мосту, один пробормотал полувопросительно:
– Кажись, наши тамо?!
В Москве, однако, было тихо. Чернь, лишенная своих бояр-предводителей, угомонилась. По улицам то и дело проезжала конная сторожа в бронях, и Ивана, который, сдав дела и отчитавшись перед дворским, устремил домой, пару раз едва не забрали в полон.
На его стук тотчас отворились ворота – верно, ждали. Кинув чембур и едва не упав, слезая с седла, Иван кинулся в горницу. Мать встретила в сенях.
– Сын! – сказала и, на незаданный вопрос, торопливо: – Жива! Плоха очень, вся горит, огневица, должно!
Содрав с плеч зипун и толкнув дверь, он ввалился в горницу. Маша лежала исхудалая, плоская, не видная под одеялом, с блестящим птичьим взглядом, устремленным куда-то вдаль и сквозь. Трудно узнала Ивана, узнав – заплакала. Снова ухватила его за холодные ладони, прижала к своей груди, заговорила торопливо, мешаясь в словах:
– Хотела всю жисть… как матушка твоя, опорой тебе, и вот… Не хватило сил… Болела, за то ты меня и не любил… А я все одно надеялась, так ждала из Орды! Не судьба нам, видно…
Он пытался ей возражать, бормотал что-то, сдерживая бегущие слезы. Она качала головой, перекатывая ее по взголовью, от нее и на расстоянии веяло жаром. Требовательно попросила:
– Поцелуй меня! – Прошептала после: – Маленького токмо не обидь! Коли… мачеху… жалимую, добрую к детям! Мама поможет!
Она замолчала, хрипло дыша. Потом заговорила снова:
– Думала, как дева Феврония [23] , и умрем вместе, а – не довелось! Не забывай меня, Иван, и другую полюбишь коли – все одно не забывай! – И с горькой складкой рта домолвила словами песни: – «Если лучше меня найдешь – позабудешь, если хуже меня найдешь – воспомянешь…»
Он держал ее за руки, кивал молча, чувствуя в груди жгучую, рвущую боль. Дева Феврония! Только тут понял, почуял вдруг, как дорога, как неотрывна от сердца, пусть некрасивая, болящая, всякая! Тяжелые мужские слезы капали на постель. А она говорила, говорила, повторяя одно и то же, вдруг замолкла, пристально глядя вдаль, выговорила ясно:
– Там, в высях горних, на зеленом лугу, встретимся с тобой. И уже никогда, никогда не расстанемся! Верно, Иван? Только ты меня не забывай никогда, не забывай, слышишь?
Маша начала метаться, путать слова. Мать и приглашенная знахарка подступили к постели. Мать отвела Ивана, строго сказала:
– Сейчас менять будем исподнее, тебе не надо глядеть! – Подала ему чару горячего меду. – Выпей! И повались, не спал, поди, вовсе. Глаза провалились совсем! Не боись! Поди, коли что – разбужу.
Сколь он спал – не помнил. Почуял только, что мать тихонько трясет его за плечо:
– Встань, пробудись!
Он, чумной со сна, еще не понимая ничего, поднял голову. В горнице полюднело, на лавке сидел священник.
– Пробудись, – говорила государыня-мать. – Поди простись с нею, уже и пособоровали! Отходит!
У Маши, пока он спал, вовсе заострилось лицо. Глубокие тени легли вокруг глаз; глядела она мутно, никого почти не узнавая. Поднесли маленького: сморщенный комочек плоти, замотанный в свивальник, с первого дня жизни остающийся без материнской обороны в суровой и многотрудной жизни. Подошел на тонких ножках Ванята, немо и боязливо прикоснулся губами к материнской щеке.
– Иван? – позвала умирающая. – Не вижу уже ничего, ты тут, Иван?
Он взял ее за руки, прижался мохнатой щекой к дорогому лицу. Она сделала движение пальцами – огладить его, не смогла поднять руку, только «Не забывай!» прошептала.
Он так и сидел, наклонившись над нею, щека к щеке, сжимая ее птичьи, тонкие, холодеющие персты в своих дланях. Вот по всему Машиному телу прошел трепет. Она выгнулась, до боли сжала его руку, еще что-то пыталась сказать, кажется, опять просила не забывать ее, и медленно начала холодеть. Он уронил ее увядшие, потерявшие силу и тепло пальцы, осторожно и крепко поцеловал в уста.
– Уснула? – спросила Наталья, жаждая ошибиться.
– Умерла, – ответил, помедлив, Иван. Сам сложил ей руки на груди и прикрыл глаза, на которые мать тотчас положила, чтобы не открывались, два медных алтына.
Пока батюшка читал отходную, Иван сидел выпрямившись, полузакрывши веки, чуя, как рушит внутри него какая-то огромная сыпучая гора и так же быстро и страшно нарастает одиночество. Он с трудом повернул голову, вопросил:
– Сына-то как хотела назвать?
– Сергием! – готовно подсказала мать. – В честь радонежского игумена!
Он молча кивнул, не в силах еще по-годному подумать о новом сыне. Немо дал себя отвести посторонь, ибо не мужское дело глядеть, как обмывают и одевают покойницу.
– Мама, – спросил, – я очень виноват перед ней?
– Не гневи Господа! – ответила мать строго. – И жисть, и смерть – в руце Его!
На похороны и поминки собрались все. Приехали Тормасовы, прибыла из Коломны Любава с зятем. Из деревни прискакали Лутоня с Мотей и четырьмя детьми, которые тотчас затеяли тихую возню с Ванятой и Алешей Тормасовым, совали им деревенские гостинцы, а Ваняте подарили вырезанного Лутоней деревянного коня.
А после поминок, на которых говорилось преимущественно о ссоре великого князя с Владимиром Андреичем (ратной беды не произошло, и теперь все жалели засевшего у себя в Серпухове московского воеводу; поминали его многочисленные одоления на враги, и битву на Дону, и разгром Тохтамышевой рати, жалели, баяли даже о сугубой, излишней, по мнению многих, строгости князя Дмитрия, но никто не предлагал уже Владимира Андреича в великие князья, молча были согласны с давним решением митрополита Алексия), после поминок, когда прибирали со столов, раскрасневшаяся Мотя предложила забрать к себе маленького Иванушку:
– Пущай погостит, попьет молочка парного! – И такая была в ее словах отзывная доброта, такое желание помочь, что Иван опять едва не расплакался. – Мы и маленького возьмем! Ужо выкормим! Каки тута у вас на Москве кормилицы!
Наталья, у которой запершило в горле, справясь с собой, возразила: