Сергий говорил глухо, устало, глядя мимо лица Василия. Его лесные одинокие глаза, устремленные в даль, посветлевшие и поголубевшие за последние годы, казались двумя озерами неведомой запредельной страны.
Василий чувствовал, что для троицкого игумена земные заботы – и великий стол, и власть – ничто, что он уже постиг нечто высшее, перед чем пышность церемоний, блеск оружия и стройные ряды воинств, роскошь и сила равно ничтожны. Он будто знал, что все это может обрушить в единый миг, егда пошатнет то вечное, что определяет само бытие царств и царей. И говорил он Василию из такого беспредельного далека, остерегая и наставляя в земном, обыденном и суедневном, что порою становилось страшно, и не верилось уже, что перед ликом этой беспредельной духовной силы возможны обычные земные радости, что продолжает что-то значить муравьиная суета земного бытия, какая живет и вскипает там, за стенами дворца, на посаде и в торгу, что где-то все так же бьют молоты по раскаленному железу, рассыпая снопы искр, едкую окалину и тяжелый железный чад, что где-то ладно постукивают топоры, вертится подобный гончарному кругу стан резчика, на котором обтачивают и полируют изделия из рыбьего зуба – моржового клыка и клыков тех неведомых, огромных, как бают, подземельных зверей, что привозят с далекого Севера. Что где-то мнут кожи, треплют лен, где-то ткут, стуча набилками, где-то работают золотошвеи, где-то пекут хлеб и стряпают варево – до того все сущее казалось ничтожным и временным пред этою безмерною, фиолетово-пурпурною, как виделось ему, высотой!
«А что я содею, ежели Сергий повелит мне сейчас отречься от дочери Витовта? – подумалось вдруг Василию со страхом. – Что отвечу и возражу ли я ему?» И не нашел ответа.
На улице, когда он провожал преподобного, уже сгущалась прозрачная весенняя мгла.
– Останься! – попросил Василий.
Сергий безобидно отмотнул головой:
– Заночую в Симонове! – молвил он, и княжич покорно склонил голову, понимая, что Сергию будет лучше там, с собеседниками и друзьями, нежели здесь, среди чуждой ему и суетной роскоши княжеского двора. Воротясь, прежде чем лечь, он долго молился, стоя на коленях перед иконами.
В июне дошла весть, что литовский князь Семен Ольгердович Лугвень прибыл в Новгород и сел на пригороды. Нависла угроза потери Новгорода Великого, что для низовской торговли было бы подобно удавке на горле. Скакать туда? С чем? Он еще даже не утвержден ханом! И митрополита нет в городе!
Напрасные послы скакали туда и обратно, загоняя лошадей. Новгородские бояре клялись, что они и с Литвою, и с Москвою «мирны суть» и никоторой пакости великому князю Владимирскому, «кто он ни буди», учинять не мыслят.
Борис Костянтиныч в страхе, что племянники спихнут его со стола, из Нижнего отправился в Орду, и опять неясно было, как там повернутся дела? Вести пока были смутные, передавали, что Тохтамыш отправился воевать с Темерь-Кутлуем, а это значило, что посаженье на Владимирский стол могло затянуться для Василия на неведомый срок.
На Василия меж тем навалились все отцовы ежедневные дела, и он не знал уже, что делать первее – сидеть ли у постели больной матери, посылать ли, забросив все иное, косцов в луга (травы были добры, и следовало только не упустить сроков!).
С покосом, слава Богу, почти справились. Старые отцовы слуги, посельские и даньщики, знали сами, что делать, и от Василия требовалось токмо подтверждать ихние распоряжения.
Но тут навалилась новая беда. Двадцать первого июля загорелось в Москве. Пожар начался в маленькой церковушке за монастырем Чуда Архангела Михаила от упавшей свечи, как передавали потом. Город был пуст, все, кто мог, работали в лугах, гребли и метали стога и загасить сразу, не давши ходу огню, не сумели. Пора была обеденная, сверху яро и ярко палило солнце. Над просушенным до звона деревом трепетало марево, а огонь, какой-то невзаправдашний, ярко-прозрачный, уже трепетал и метался выше кровель, когда ударили в набат. Слуги, дворня, челядь, сенные девки и боярышни, подобрав и подоткнув подолы, с голыми икрами (не до того было!) метались по лестницам, спешно волокли и укрывали добро в погреба, куда, как чаялось, огню не стало бы ходу. Холопы и ратники – кто, завидя пламя, верхом, охлюпкой, прискакали из лугов – стали цепью, передавая кленовые ведра с водою из сильно обмелевшей Москвы-реки.
Сам Василий с отчаяньем в глазах бросался в огонь; рушили, растаскивая крючьями, хоромы, сбивали пламя, возникающее там и тут от несомой по ветру тлеющей драни, а огонь ярел, низко гудя, шел стеною, пожирая пронизанные светом сквозистые венцы боярских хором, конюшен и житниц, к счастью полупустых в эту пору, и уже спешно волокли тюки и укладки под гору, к воде. Катились, подпрыгивая, бочки с пивом и сельдями, кого-то сшибло с ног, и он орал благим матом, неслышимый в реве подступающего пламени. Уже пылали кровли городовой стены, и Василий, черный, страшный, весь в саже и ожогах, готов был рыдать и материться от бессилия, отступая вместе с ратными под напором огненной стихии…
Все-таки бешенство князя и самоотверженная дерзость молодших перемогли. Огню не дали ходу на посад, хотя Кремник выгорел, почитай, весь, и только после того, к вечерне, начало наконец опадать яростное пламя, отступать и метаться под упорными ударами воды, которую подавали и подавали умножившиеся ратники и горожане – теперь уже начинавшие наступать, шагая по горячей земле, раскидывая дымные остатки хором, стаскивая вагами трупы погибшей, обгорелой скотины и сбивая остатки огня с черных обугленных бревен.
Поздно вечером Василий в прогоревших сапогах и дырявом зипуне пил, судорожно глотая, поданный кем-то квас. Легкие горели, обожженные горячим дымным воздухом. На глазах закипали слезы ярости, и казалось, что все это – приезд Лугвеня в Новгород, несвоевременный поход Тохтамыша и теперь вот этот пожар – все вместе обрушилось на него не само по себе, а по чьей-то злой воле… Уж не сам ли нечистый испытывает молодого князя, что называется, на разрыв? Василий гневно сжал зубы, клацнув по краю медной посудины. «Не получат!» – пробормотал невесть про кого. Едва переодевшись и кое-как смыв черную грязь с лица, поскакал в Красное – распорядить присылом нового леса для хором, драни и досок, которые уже спешно тесали княжеские древодели.
Еще вздымался дым над остатками сгоревших клетей, а уже в город везли бревна и тес, а боярские и княжеские послужильцы и холопы, едва довершив сложенные стога, кидались, засучив рукава, рубить новые клети, класть хоромы, расчищая обугленный Кремник от остатков огненной беды.
Судьба, кажется, испытавши Василия, начинала поворачивать к нему добрым боком. На всем просторе выгоревшего Кремника весело стучали секиры, чавкала привозимая и скидываемая с возов глина, белели груды уже ошкуренных и обрубленных – только клади – стволов, когда из Орды подомчал гонец, посланный Федором Кошкою, а скоро прискакал и он сам. Свалясь с коня, обозревши тутошнюю беду, только крякнул, крутанув головою. Его хоромы погорели тоже, к счастью, дворня сумела ценное добро выволочить на берег Москвы-реки. Крякнул, вздохнул Федор, глянул в лицо ключнику своему, обмотанному тряпицею с присохшею кровью (обгорел на пожаре), слова не вымолвил, пошел, по-татарски косолапя, встречу молодому князю. На подходе, у строящихся хором, сказал почти бегущему к нему Василию, еще раз мотнув головою и сглотнувши дорожную густую слюну: