Скажем тут, что в известиях о походе Витовта в Крым много неясного. Факты порою противоречат друг другу. Впрочем, согласно исследованиям Ф. М. Шабульдо, устанавливается следующая картина.
В 1396 году разбитый Тимуром Тохтамыш пытается утвердиться в Крыму, осаждает Кафу, но изгнан оттуда Темир-Кутлугом.
В 1397 году, 8 сентября, Витовт в битве близ Кафы разбивает войска Темир-Кутлуга и Едигея, вновь освобождая Крым для Тохтамыша. Не тогда ли уже Тохтамыш с Витовтом заключают некий союз?
Но уже в исходе зимы 1397–98 годов Тохтамыш, вновь разгромленный Идигу и Темир-Кутлугом, бежит в Киев к Витовту и договаривается с ним ни мало ни много, как о дележе страны: Витовт помогает Тохтамышу вновь занять ордынский трон, а Тохтамыш уступает Витовту свой русский улус, то есть Владимирскую (Московскую) Русь! Об этом договоре, с понятным возмущением, сообщает русский летописец.
Витовт затем соберет войска и отправится в поход на Темир-Кутлуга, который, в свою очередь, потребует от Витовта только одного: выдачи ему своего врага, Тохтамыша.
Договор с Тохтамышем, как и попытку одним махом захватить всю Русь, зная Витовта, понять можно. Но столь решительная вражда с Темир-Кутлугом и Едигеем? И столь же решительная поддержка многажды битого Тохтамыша? Быть может, влюбившийся в эти изрезанные морем берега, уязвленный любовью к Крыму, как и многие до и после него, Витовт и Тохтамыша решил поддержать лишь временно, надеясь позднее захватить эти земли, так же как надеялся он стать вскоре полновластным хозяином Руси?
Древние хартии молчат, а море, что лижет камни у подножия Крымских гор, не дает ответа.
Иван Федоров понял, как он смертельно устал, только когда возвращающееся из Цареграда посольство достигло берега Оки. Впереди была переправа на свою, московскую сторону, и ни татарские, ни литовские шайки, ни неведомо чьи разбойничьи ватаги, распространившиеся нынче во всему Муравскому шляху, стали уже не страшны.
Перед ним стремила свои воды большая русская река, за которой было спасение: свой князь, своя земля и свой дом. И о том, что князь кумится с Витовтом, врагом русской земли, в этот час не думалось.
Он едва сдержал себя, когда сажались в лодьи, заставил остаться здесь, на рязанском берегу, до возвращения первых лодей, дабы отплыть, как и пристойно старшому, с последними кметями своей дружины, своих молодцов, с которыми сроднился в пути и у которых, почитай у всех, видел сейчас в очах тот же неистовый истомный зов родины. Сейчас – еще сейчас! – они будут цепляться друг за друга, резаться насмерть с врагом, защищая товарища, не бросят раненого в пути, похоронят, ежели кто падет в бою или инако погинет, а достигнув Москвы, разбредутся, словно и позабыв друг о друге, как капли влаги, достигшие родной стихии и без остатка растворенные в ней. О доме мало и говорили нынче. Ждали. И сам Иван ждал, закаменев.
В Коломне удалось наконец добраться до бани, свирепо выпариться, вычесать волосы от гнид, пропарить одежу, переменить исподнее, добраться до столов, до щей, до сытной вологи, – дорогою прискучила почти постоянная сухомять! И только уже поздно вечером, устроив своих, Иван, небрегая навалившею усталью, устремил на поиски родни-природы, ставшего ему в этот миг близким и милым коломенского зятя и сестры.
С зятем, уколовшись о его проволочную бороду, облобызались, как два старых друга. Зять тотчас поволок за стол, отмахнувшись от Ивановых объяснений, что, мол, только что от столов и зашел на погляд. Любава гордо плавала по терему, когда целовал, склонила голову, зарозовев. Не сразу узрел ее вздетый под саяном живот и налившиеся груди.
– Сына ждем! – радостно пояснил зять.
Последовали пироги, холодная, с ледника, кулебяка, пьяный мед и перебродивший хмельной квас, стерляжья икра и заедки. Они пили, хлопали друг друга по плечам, орали песню. Иван вылезал из-за столов, вновь и вновь поцеловать разрумянившуюся сестру, цеплял ложкою тертый хрен, снова пил, уже сбиваясь со счета, невесть которую чару и уснул, едва добредя до роскошного, на свежей соломе, застланной рядном и полосатым ордынским тюфяком ложа, чуя только, что Любава заботно укрывает его овчинным шубным одеялом и шепчет что-то милое, почти детское, как когда-то государыня-мать.
Утром с перееда была тяжесть в черевах, кружило голову, пока не поправились оба-два, опрокинув по чаре давешней медовухи.
Тут вот, за утреннею трапезой (пора было бежать к своим, и потому много не пили), и рассказал Иван о встрече с двоюродником и остерегающих словах Васьки. К кому идти? К самому Василию? Дак тут неведомо как примут его. известие!
Зять решительно помотал головой:
– Софья Витовтовна прознает, со свету тебя сживет, и службы лишиться придет, и Островое, гляди, отберут! Да ить и так-то подумать мочно: каки-таки у тебя причины полагать, что братанич твой правду бает? Отколь ему, сотнику, знать, о чем хан с великим князем литовским сговаривали? Може, пустой слух какой? Да и не лезь ты в етое дело, не лезь! Пущай о том у великих бояринов головы болят!
Договорились едва не до ссоры. Не убедил Ивана зять, а задуматься заставил. И пока ехали до Москвы, все об одном этом и думал: к кому теперь? Кто поверит и не остудит, не предаст? Был бы жив Данило Феофаныч! Намерил, в конце концов, толкнуться к Александру Миничу. Все же из Орды бежали вместях, должон понять! Да он и боярин великий, пущай тамо, в думе государевой, скажет кому…
На Москве празднично били колокола. Наплавной мост через Москву-реку гудел и колебался под копытами. Пришлось попервости заворотить на княжой двор, отстоять службу, отчитаться перед боярином, томительно долго сдавать казенную рухлядь, оружие и коней и только после всего того, сердечно распростясь со спутниками, порысил к дому, только тут тревожно помыслив о своих: живы ли? Не заболел ли который? Не лежит ли государыня-мать в болести какой?
Мост через Неглинку, знакомая улица. Ворота, столбы которых сам украшал прихотливою резьбой. Отрок возится в луже, пускает кораблики, обернувшись, недоуменно смотрит, потом стремглав бежит к дому, оглядываясь опасливо на верхоконного темно-загорелого кметя, кричит:
– Баба, баба, приехали!
Никак Сережка? С падающим сердцем Иван подъехал к воротам. Створы отворились со скрипом, и первое, что узрел, – улыбающаяся рожа Гаврилы:
– Из утра сожидали! – Принял повод. Иван соскочил с коня.
Государыня-мать вышла на крыльцо. Ванята кинулся к нему на грудь, весь вжался лицом, вихрастою головою, замер:
– Тятя, тятя!
Сережка стоял посторонь, со слезами на глазах. Тоже бормотал: «Тятя, тятя приехал!» – стыдно было, что враз не признал отца. Иван приобнял его свободной рукою, привлек к себе. Шагнул встречь матери, поклонил ей в ноги. Она церемонно ответила на поклон сына, потом, всхлипнув в свой черед, приникла к его груди. Оглаживая материны плечи загрубевшей рукой, чуял истончившиеся кости, обветшавшую материнскую плоть, и у самого горячо становило в глазах и щекотно от слез.