После первой подставы, когда сменили коней, князь снова бешено погнал скакуна, и Бренко едва поспевал за ним, а дружина растянулась далеко по дороге. И снова Дмитрий молчал, и теплый сырой ветер бил ему в лицо, а в потемнелом сумрачном небе открывались провалы, полные роящихся звезд.
Дмитрий словно бы испытывал себя, словно бы говорил: вот были потехи, охоты княжеские, торжественные выезды, баловство, а гожусь ли я для настоящего, сурового дела? На очередной подставе, когда молча меняли коней, Бренко увидел, что князь даже с лица спал. Немногословно – чуял Дмитрия как себя самого – распорядил подать князю чистую тельную рубаху, князева была волглой от пота и вся – хоть выжми.
Небо легчало, в разрывах туч бледнела, яснела, отдаляясь, пепельно-голубая предутренняя глубина, а когда от Радонежа повернули уже по лесной дороге на монастырь, по окоему поплыли истонченные розовые перья и осиянные светом, потерявшие вес облака двинулись караванною чередою, освобождая плененный ими небосклон. И уже пробрызнуло, и уже овеяло пыльным золотом облачные края, и в пламя рассвета влился далекий и ясный звон колоколов Троицкой обители.
Спрыгивая с седла на монастырском дворе, осанистый князь тяжело качнулся, но устоял, подхваченный стремянным. Бренко и сам после бешеной семидесятиверстной скачки почуял себя в первые минуты нетвердо на ногах.
К ним подошел придверник. В храме, что высил над обрывом весь легкий и стремительный в облаке света восстающей зари, шла утренняя служба. Князя с дружиною вскоре пригласили к обедне…
Сгибая головы и крестясь, они толпою вступили в храм. Сергий служил и, только скользом глянув на князя, продолжал читать. Пел хор. В узкие окна золотыми столбами входило утреннее солнце. Дмитрий стоял сумрачный, изредка осеняя себя крестным знамением, не думая ни о чем. В нем еще не окончила, еще неслась, будоража кровь и темня сознание, бешеная скачка ночи.
Пел хор, и со звуками, то взмывающими ввысь, то упадающими, постепенно входила в князя яснота места сего. Службу Дмитрий знал, ценил и понимал хорошо и посему, даже не мысля о том, какою-то тайной частицей души сравнивал величественное громогласное служение покойного Митяя и надмирное, словно бы ангельское (слово само выплыло, удивив, в сознании князя) ведение службы Сергием. От лица преподобного шел свет, иногда, мгновениями, очень и очень видимый, и монахи, собравшиеся тут, почитай все и служили и молились самозабвенно.
Ныне стало честью для многих, основывая монастырь, просить в настоятели кого-нибудь из учеников Сергия. И уже в дальних северных палестинах духовно ратоборствовали, укрепляя и насаждая христианскую веру среди чуди, дикой лопи, югры, самояди и зырян, ученики Сергия. Недавно один из них, Стефан, отправился на Печору, к зырянам, и, слышно, даже составил азбуку для этого дикого народа, подобно Кириллу с Мефодием, дабы преподать свет веры Христовой новообращенным на родном для них языке. И теперь сам великий князь стоит в церкви обители Троицкой, смирно стоит, проскакавши семьдесят верст от Москвы за единый дух, видно, не с малым делом каким явился он к Сергию! Стоит и внимает службе, и ждет, и вот подходит к преподобному, и Сергий говорит ему, исповедав и накрывая голову князя епитрахилью:
– О скорби твоей ведаю, княже! Но будь тверд в избранном тобою пути!
И Дмитрий сникает, пугается даже: он ведь об этом еще ничего не сказал!
Вослед за князем к игумену подходят Бренко и прочие дружинники, для каждого у Сергия находится какое-то слово, то доброе, то строгое – и тогда радонежский настоятель слегка хмурит брови и худое лицо его становится иконописно-строгим. К причастию – по какому-то наитию своему – Дмитрий подходит не прежде, чем причастился последний из монастырской братии, и Сергий молчаливо, одними глазами одобряет достойное смирение великого князя. (Еще пройдут века до того, как Грозный станет, исповедуясь, сидеть перед стоящими перед ним иноками; когда греховная светская власть дерзнет поставить себя выше власти, Господом данной, и тем подорвет, обрушит духовную укрепу страны.) Михаил Бренко с беспокойством поглядывает на своего князя, ожидая обычного у Дмитрия нетерпения и от нетерпения – гнева. Но князь принимает все как должное. И когда уселись за трапезу, суровую, непривычно скудную – Сергий явно не пожелал ради приезда великого князя даже на волос отступить от обычного монастырского устава своего, – то и тут Дмитрий не нахмурился, не повел бровью, а ел, как и все, хлебая монастырское варево и думая о своем, безо спору приняв то, что Сергий будет говорить с ним, когда захочет сам, а не когда захочется этого князю. На Бренка, когда, окончивши трапезу, прошли они в настоятелеву келью, Сергий поглядел внимательно, с едва просквозившею тенью сожаления на лице, и после отвел глаза и уже не взглядывал ни разу.
В келью взошли какие-то иноки. Сергий немногословно урядил с ними потребное монастырское делание и оборотил лик ко князю. Бренко, не понуждаемый ни тем, ни другим, сам встал и вышел во двор. Князь и игумен остались одни.
Наступило молчание. Что-то потрескивало, как всегда в бревенчатых хоромах. Неслышно садятся стены, уплотняются или, наоборот, расходятся врозь углы, старое дерево живет, высыхает и мокнет, гниет и стареет, старится, как и люди. Пищит комар. Где-то едва слышно возится мышь. И Сергий глядит на него своим мудро-далеким, всевидящим взором, взором, которого нынче уже и не могут вынести. И все успокаивается, и все приходит в истину, являя свой подлинный лик. Там, на Москве, суета, пышная роскошь резных и расписных хором, многолюдство градское, кипение страстей, блеск одежд позлащенных и прочая многоценная. Все это уходит и отходит посторонь. Истина была здесь, в этих темно-янтарных тесаных стенах, в этой глиняной печи, в аспидно-черном потолке, в грубой ряднине на лавке, где спал преподобный, в немногой и большею частью самодельной утвари, в двух-трех книгах, которые, как и обиходную икону, не в труд засунуть в торбу и унести с собою вместе с незамысловатыми орудьями: долотом, ножом, насадкою для лопаты да стертым от долгого употребленья, наточенным до наивозможной остроты, на ладной потемнелой рукояти плотницким топором – вот и вся снасть, потребная в жизни сей, дабы жить, добывать себе снедное пропитание и ежеден молиться Господу своему. И выше этого нет ничего, а все остальное – тлен, временные утехи плоти, суета сует и всяческая суета!
Хотя бы ради того, иного, велись войны, гибли люди, пеплом обращались села и города. И что скажется тут, и что скажет хозяин кельи сей на вопрошания великого князя, ослабевшего духом перед главною труднотою, как сейчас прояснело, своей до сей поры не излиха заботно прожитой жизни? Что скажет ему муж, все имущество коего возможно унести в торбе на плечах, сокрывшись в иные, неведомые Палестины, ежели придет какая беда на землю сию? Скажет ли он о суете духа и бренности богатств земных? Посоветует ли и князю склонить главу, не кичась гордостию, миром решить великий спор с Ордою, уступить и отступить, сохранив жизни ратников и не ввергая смердов в новое пламя войны? Или решит инако, взвесив на весах разумения своего силы Москвы и Мамая?
Дмитрий ждет ответа: укрепы, опаса или одобрения. Он – здесь – хочет внятного совета, который мог бы дать и дал бы ему разумный боярский синклит. И не совсем понимает, что именно за этим не стоило приезжать в обитель к Сергию. Но он и не для этого одного приехал. Он смущен духом, он, быть может, впервые в жизни понял всю строгость бытия. Быть может, и для духовного ободрения прибыл он к Сергию? Но инок, сидящий супротив, ведает иное, недоступное князю. Он уже сказал единожды покойному Алексию: