И татары придут на Москву? Что тогда?! Темный ужас захлестнул, и как сжало, а потом отпустило сердце. И за своего маленького снова поднялся из душевных глубин непонятный глухой страх. Чуяла ли Анна далекую участь Василия? Ткнулась лицом, грудью, отчаянием своим к нему, в него… Боброк понял, молча прижал ее, оглаживая большой, горячей, надежной рукой.
– Одолеем! – повторил.
Вот и не победить нельзя! За то только и почет, и место, и волости. И не одолей он в самом деле ворога… На миг пожалел, что умер Ольгерд. С Ягайлой никакой договор невозможен. Что и створилось в нынешней Литве?!
Впрочем, и Ольгерд мог, и даже очень мог вступить в союз с Мамаем…
Ольгерд был бы страшнее!
Анна, учуяв конский топот и молвь на дворе, оторвалась от мужа, летящими шагами пошла встречать и – как угадала! Гость был дорогой, серпуховский князь Владимир Андреич. Вошел веселый, большой, в легкой, пушистой, пронизанной светом бороде, и словно осветлело в горнице – солнце не из окон уже, косящатых, красных, а будто бы и его принес с собою.
Князья обнялись.
От Владимира пахло конем, ветром, дорожною пылью, потом молодого сильного тела. Князя провели к рукомою. Анна сама держала шитый рушник.
Слуги опрометью накрывали столы в повалуше. Скоро Владимир Андреич уже весело хлебал стерляжью уху, щурясь, запивал сыченым медом, крупно белыми крепкими зубами откусывал хлеб. Насытив первый голод, отвалился к резной спинке перекидной скамьи, пошевелил плечами, глянул с хитринкою, любуя строгий Боброков лик, выговорил:
– Ягайлу-то постеречь не худо! Как ни то в Северской земле, под Рыльском или Стародубом остановить?
– Рать половинить? – возразил Боброк. – А обойдет? Да и кого пошлешь?!
– А «новгородчев»? – легко ответил Владимир Андреич.
Боброк остро поглядел на серпуховского князя.
– Идут?
– Идут! Выступили! – охотно подхватил Владимир Андреич.
«И с ним у Дмитрия стараньями покойного митрополита заключен ряд, дабы никогда ни он, ни дети его не требовали себе стола великокняжеского, не вносили котору в московский княжеский дом. Не обижен ли тем серпуховский володетель? – подумал Боброк, разглядывая молодого веселого гостя. – И все-таки насколько легче с ним, чем с Дмитрием!»
– Сколько? – вопросил вслух о новгородцах.
– С челядью тысяч до шести!
– Мало!
– Зато бояре и житьи в бронях вси! – не уступил серпуховский князь волынскому. – Их бы и послать с брянцами противу Ягайлы!
Владимир был без туги настойчив, и Боброку предстояло нынче же испытать это на себе. Сказать ли ему все, чего не баял и князю Дмитрию?
Смолчит? Тайна, известная троим, уже не тайна! Боброк уперся взглядом в улыбчивый лик Владимира. Тот что-то понял, вопросил вдруг уже без улыбки и лицом сделался строг, словно бы старше лет своих.
– Не выступит Ягайло?
– Выступит, – помедлив, отозвался Боброк. – Выступит и придет!
Но Владимир Андреич ждал.
– Только тебе! – вновь повторил Боброк. Серпуховский кивнул согласно.
– У Ягайлы с дядею жестокая пря! О вышней власти спор!
– С Кейстутом? – уточнил Владимир.
– Да. Пото ему и рать надобна!
– Дак стало?! – молодое лицо Владимира вспыхнуло солнечно.
– Не ведаю! – охмурев лицом, отозвался Боброк. – Не устоим ежели, тут и Ягайло ринет на наши головы, а так… навряд!
– Сведано?! – свел брови Владимир Андреич, и Боброк, радуясь, понял, что и грозен, и страшен может стать улыбчивый серпуховский князь.
Боброк медленно покачал головою. Отмолвил много погодя:
– Не сведано. Да и кто уведает? Кто повестит? А чую так! Новгородцев – на нежданный случай – на то крыло и выдвинуть. Приблизит Ягайло – пошлем впереймы. А только нутром чую: Ягайле надобна рать противу Кейстута, а не потери в чужой войне. И не нужен ему разгром!
Владимир приморщил чело, крепко провел по лицу руками. Всегда – и ведая, зная уже – при встрече с подлостью человеческой страдал, недоумевал, прикидывая на себя и не понимая: как эдакое можно сотворить? И теперь, хоть эта подлость навроде чужая, литовская, и им, Москве, во благо, а все же? Впрочем, погубят Литву которами, вси к нам и перебегут!
Таково помыслив, и вновь улыбнулся рассветно. Содеялся опять юным, простодушным, незаботным. И все-таки странная это была война! Сам Владимир, женатый на Ольгердовой дочери, выступает теперь противу шурина… И, его бы воля, обязательно покончил дело миром! Не надобна теперича русичам брань татарская! Вовсе не надобна! Краем глаза еще прежде углядевши грамоту, вопросил:
– В Дебрянск?
Боброк молча кивнул. Скрывать переговоры от Владимира не имело смысла. Странное и гордое ощущение явилось у Боброка в душе: то, чем заняты они днесь за этим столом, важнее многотрудных дел, творимых в Думе государевой. Но и без того не мочно, – окоротил сам себя. – И не будь твердой власти в стране… Покойный митрополит прав, как ни поверни! Не оттого ли, что в княжеской семье Гедиминовичей не установлены твердые законы престолонаследия, и творится нынешняя неподобь у Ягайлы с Кейстутом?
Боброк сидит, слегка опустивши плечи, с болью осознавая долготу своих лет рядом с этой восходящей юностью. Надобно уже еще и еще убеждать серпуховского князя не настаивать на своем замысле (не можно дробить войско!). Надобно втолковать ему, что о сказанном днесь не должно ведать никому иному в Думе государевой! Надобно, надобно, надобно… И он встанет, скажет, сделает, уговорит, настоит и вновь поскачет строжить ратных и строить полки, по суткам не слезая с седла… И может, в том и жизнь, в непрестанном вечном усилии трудовом? Быть может, в том и служение Господу?
– Одолеем?! – весело спрашивает Владимир Андреич, повторяя давешнее Аннино вопрошание.
И Боброк, перемогши ослабу усталости, слегка, краешком глаза, улыбается, выпрямляясь в своем четвероугольном, почти монашеском креслице.
– Дури не будет, – отвечает серпуховскому князю. – Да коли все рати собрать во единый кулак, дак как не одолеть?!
У Акинфичей собирались хозяйственно. Готовили припас, оружие, возы с добром и снедью. Михайло Иваныч Окинфов, только что отдав наказы ключнику и оружничему, пожевал губами, оглядел горницу. Помыслил о племяннике, Федоре Свибле, возлюбленнике князевом. Постеречи Москвы оставлен! Честь не мала нашему роду! Себя от племянника не отделял и потому не завидовал.
Вместо зависти гордость была родовая. Да, впрочем, Акинфичи и добром не делились до конца: как уж покойник батюшка заповедал, чтобы вместях?