— Премного благодарен, дорогая!
Бывший адъютант Наполеона, которого мы будем называть просто маркизом или генералом, разбогатевший при Реставрации, приехал на рождество в Версаль, в свой загородный дом, стоявший между церковью и заставой Монтрей, на дороге, что ведёт к улице Сен-Клу. Служба при дворе не позволяла ему уезжать далеко от Парижа.
При доме, некогда служившем убежищем для мимолётных любовных похождений какого-то знатного вельможи, было множество угодий. Вокруг раскинулись сады, и он приютился поодаль как от первых зданий Монтрейя, расположенных справа и слева, так и от хижин, стоявших по соседству с заставой; поэтому владельцы дома не были отрезаны от внешнего мира, зато в двух шагах от города наслаждались сельской тишиной. По какой-то причуде фасад и подъезд выходили прямо на дорогу, которая некогда, по-видимому, была безлюдной. Предположение это вполне вероятно, если вспомнить, что приводит она к прелестному дворцу, выстроенному Людовиком XV для мадемуазель де Роман, и что любопытные встречают по пути к нему немало особняков, где апартаменты и обстановка свидетельствуют о том, как утончённо кутили наши предки, и о том, что, невзирая на беспутство, в котором их обвиняют, они всё же соблюдали тайну и стремились к уединению.
Как-то зимним вечером маркиз, его жена и дети сидели в гостиной. Слуг отпустили в Версаль: один из лакеев женился, и там справлялась свадьба; они решили, что празднование рождества да такое событие в придачу — причина веская, что господа простят их, и без стеснения посвятили торжеству немного больше времени, чем то было дозволено домашним распорядком. Генерал слыл за человека всегда выполняющего своё слово с безукоризненной честностью, и поэтому, когда прошло время, к которому надо было возвратиться, ослушников начали смущать угрызения совести. Однако пробило одиннадцать часов, а никто из слуг ещё не вернулся. Царила глубокая тишина; порою было слышно, как ветер свистит в чёрных ветвях деревьев, как он завывает вокруг дома и с силой врывается в длинные коридоры. Земля стала твёрдой, мостовая обледенела, морозный воздух был чист, и каждый звук разносился с сухой звонкостью, — явление, всегда поражающее нас. Грузные шаги захмелевшего гуляки или грохот извозчика, возвращающегося в Париж, раздавались явственнее и слышались издалека — дальше, чем обычно. Опавшие листья, подхваченные налетевшим вихрем, шуршали, кружась, на каменных плитах двора, как бы придавая голос суровому безмолвию ночи. Словом, стоял один из тех студёных вечеров, которые вызывают у нашего себялюбия бесплодное сочувствие бесприютному бедняку или путнику и наполняют наш домашний очаг такою отрадой. Но семья, собравшаяся в гостиной, не думала ни о задержавшейся прислуге, ни о людях, лишённых крова, ни о сияющей красоте лунного вечера. Без неуместных рассуждений, полагаясь на старого воина, его жена и дети вкушали радости, которые порождает семейный уют, когда чувства не стеснены, когда привязанность и искренность оживляют беседу, игры и взгляды.
Генерал сидел или, вернее, удобно расположился в высоком, просторном кресле у камелька, где пылал огонь, распространявший живительное тепло, — признак того, что на улице очень холодно. Почтенный отец семейства, чуть склонив голову и откинувшись на спинку кресла, застыл в той небрежной позе, которая говорит о безмятежном покое, о сладостной полноте счастья. Руки его лениво свесились, а на лице его выражалось полное блаженство. Он любовался младшим ребёнком, мальчиком лет пяти; полуголый малыш не желал раздеваться и спасался бегством от ночной рубашки и чепчика, которыми мать порою грозила ему; на нём ещё оставался вышитый воротничок, и когда мать звала маленького буяна, он заливался смехом, видя, что она и сама смеётся над его непокорством; он снова принимался играть с сестрою, таким же невинным, но уже более смышлёным существом, произносившим слова отчётливее, меж тем как забавный лепет и смутные мысли мальчугана были едва понятны родителям. Моина, — она была старше брата на два года, — смешила его своими выходками, в которых уже чувствовалась маленькая женщина; неумолчный и, казалось, беспричинный детский смех напоминал взрывы ракет; но, глядя, как малыши резвятся у огня и, не ведая стыда, выставляют напоказ своё хорошенькое, пухлое тельце, белую, нежную спинку, глядя, как смешиваются белокурые и чёрные кудри, как сталкиваются розовые личики, щёки с милыми весёлыми ямочками, отец, а особенно, разумеется, мать постигали эти маленькие души, и для родителей уже явны были их характеры и наклонности. Блестящие глаза, пылающие щёки, белоснежная кожа двух прелестных малюток были так ярки, что перед ними меркли цветы, вытканные на пушистом ковре — арене их шалостей, на которой они катались, боролись, падали, кувыркались. Мать их, сидя на диванчике у камина против мужа, среди разбросанной детской одежды, держала в руке красный башмачок, и видно было, что она ничего не может поделать с шалунами. Она не решалась прибегнуть к строгости, и ласковая улыбка не сходила с её губ. Ей было лет тридцать шесть, но красота её ещё сохранилась благодаря редкостному совершенству черт, а от тепла, света и счастья она была в этот час необычайно хороша собою. Время от времени она переводила ласковый взгляд с детей на степенное лицо мужа; порою глаза их встречались, и они безмолвно делились радостью и сокровенными мыслями. Лицо генерала было покрыто загаром. На его широкий и открытый лоб спадали пряди седеющих волос. Мужественный блеск голубых глаз, отвага, которою дышали все черты его поблекшего лица, говорили о том, что ленточку, алевшую в петлице его сюртука, он приобрёл ценою тяжких трудов. Сейчас невинное веселье детей отражалось на этом суровом, решительном лице, и оно светилось простодушной добротой. Старый воин сам невольно превращался в младенца. Вообще солдаты, которым довелось испытать много бед, любят детей, потому что понимают, как жалка сила и сколько преимуществ у слабости. Поодаль за круглым столом, освещённым висячей лампой, яркий свет которой состязался с бледным пламенем свечей, стоявших на камине, сидел подросток лет тринадцати и читал толстую книгу, быстро переворачивая страницы. Он не обращал никакого внимания на крики брата и сестры; на лице его отражались отроческая любознательность и полное забвение всего окружающего, которое оправдывалось увлекательной фантастикой “Тысячи и одной ночи” и мундиром лицеиста. Он сидел неподвижно, с задумчивым видом, положив локоть на стол и подперев голову рукою, и пальцы его белели на тёмных волосах. Свет падал на его лицо, а вся фигура тонула в тени, и он напоминал тёмные автопортреты Рафаэля, где художник, склонившись, сосредоточенно размышляет о будущем. Между столом и креслом маркизы за пяльцами сидела, то опуская, то поднимая голову над вышиванием, красивая, рослая девушка с тщательно приглаженными, блестящими волосами цвета воронова крыла. От Елены нельзя было отвести глаз. Её редкостная красота была отмечена силою и изяществом. Волосы, уложенные венцом вокруг головы, отливали шёлком при каждом её движении и были так пышны, что, не слушаясь гребня, выбивались тугими завитками на затылке, у самой шеи. Густые брови правильного рисунка резко оттеняли белизну чистого лба. Над верхней губой её слегка темнел пушок — признак сильной воли: греческий носик был изысканно правильной формы. Но пленительная округлость стана, чистосердечность, которою дышали все черты её, лёгкий румянец, томная нежность губ, совершенство овала лица и, главное, непорочность взгляда придавали её могучей красоте женственную прелесть и ту обворожительную скромность, которую требуем мы от этих ангелов мира и любви. Однако в девушке не было никакой хрупкости, да и сердце её, вероятно, было кротким, а душа сильной, под стать великолепным пропорциям её тела и неотразимому очарованию лица. Она молчала, как и её брат-лицеист, и казалось, была во власти тех неизбежных девичьих грёз, которые часто ускользают не только от наблюдательного отцовского взгляда, но и от прозорливого взгляда матери; и нельзя было понять, от игры ли света или от тайных волнений набегают на её лицо своенравные тени, подобные лёгким облачкам на чистой лазури небес.