Теперь речи велись о том, чтобы поставить на Русь двоих, его и Геронтия. Тогда бы на деле исполнилось тайное желание волынского князя учредить свою митрополию, и порвалась бы последняя ниточка, связывавшая воедино многострадальную Русскую землю. Сего Петр страшился более всего. И вновь происходило нечто, ему недоступное, какие-то хождения, дары кому-то, тайные пересылки с патриархом и кесарем, многие прихождения велеречивых греческих вельмож градских… В конце концов патриарх Афанасий с кесарем, видимо, поняли, что церковное разделение Руси пагубно и для них тоже. Настал день (и о дне этом Петр опять же заранее уведал по лицам предстоящих ему, по торопливой почтительности греков и хмурым взорам владимирских русичей), настал день, когда патриарх вызвал к себе их обоих, новопоставленного Петра и владимирского игумена Геронтия, и после молитвословия благословил Петра, а к Геронтию обратился с гневной речью, в коей упомянул и о том, что «недостойно мирянам святительския творити» (говорилось все это по-гречески, и по-гречески звучало иначе, туманнее и выспреннее, но смысл был именно тот. Патриарх отказывал Геронтию на том основании, что поставления его добивались мирские власти, – как будто поставление Петра творилось без участия тех же земных властителей!). Патриарх распорядился и о большем. От Геронтия тут же отобрали жезл, святительские одежды и перстень с печатью покойного митрополита Максима, привезенные им с собою из Русской земли, отобрали образ Богоматери, писанный самим Петром и поднесенный им некогда митрополиту Максиму. Теперь эта икона вернулась к ее создателю, в чем Петр усмотрел знак, посланный Господом, и уже не сомневался более в назначении своем. Отобрал Афанасий и клирошан, греков и русских, что служили митрополиту Максиму, а ныне прибыли с Геронтием в Царьград, и их тоже передал Петру.
Дело происходило в Софийском соборе. Бояре великого князя владимирского, скованные уздою церковного благочиния и укрощенные давешними переговорами с вельможами кесаря, угрюмо молчали.
– Помолим Господа, брат! – сказал Петр Геронтию, опускаясь на колени, когда все уже произошло и миряне разошлись, а патриарх Афанасий покинул храм. Оба игумена долго и молча молились, и ни один прежде другого не подымался с коленей. Петр, воспарив духом к выси горней, забыл про время, забыл про терпеливых клирошан за спиною. От горьких дум о несовершенстве человеческих душ мысли его, постепенно легчая и очищаясь, унеслись туда, к престолу вышней правды, и вновь, как и прежде, он увидел ее, Матерь Божию, в светлоте лица своего предстоящую перед Сыном, сидящим на престоле. Минуло несколько часов. Наконец застывшая плоть напомнила о себе. Петр оборотил лицо к Геронтию. Тот, полузакрыв глаза, казалось, был в каком-то сне. Медленно приходя в себя, он поглядел в глаза Петру, и что-то робкое-робкое и одновременно светлое просветило в его взоре. Петр первый потянулся к Геронтию, тот понял, и они, так же молча, троекратно облобызали друг друга.
На другой день владимирцы собирались в обратный путь. Споры и страсти утихли, лишь иногда взрываясь отдельными всплесками запоздалой брани.
Петр вышел благословить на дорогу недавних врагов своих и по той затрудненности, с которой склоняли головы иные тверские бояра, понимал, что самое тяжелое из предстоящего ему еще впереди.
Уже когда череда конных и пеших владимирцев выходила и выезжала из ворот подворья, направляясь к пристаням Золотого Рога, до Петра донеслись сказанные кем-то нарочито громко слова:
– Красивый мужик! И где только отыскали такого?
– Муж достойный… – раздумчиво отозвался второй голос. Говорилось это явно про него, нового митрополита русского.
В деревне время движется совсем по-иному, чем в городе, и у крестьян иначе, чем у бояр и князей. Кто там скачет и откуда с важными вестями, ждут ли гонцов, собирают, ли княжеские снемы, грозят ли ратною силой там, за синими чередами лесов и рек? Здесь – проходит зима, и оседают снега на отвоеванных у леса полянах. Соха процарапывает первые борозды на прошлогоднем пожоге. Сеют и растят хлеб. Жнут и встречают по осени вездесущих купцов и княжеских сборщиков дани. От них только и узнают новости, что творятся в мире. В дни наезда гостей девки бегают, задрав носы; хоть к коровам; а все одно – в лучшей сряде. Парни, распустив губы, глядят, завидуя узорной упряжи, суконной одежке, шитым сапогам и нарядным шапкам редких гостей. Потом наступает зима. И всех вестей в эту пору, что к курносому Яшке залез медведь-шатун, ободрав бок у коровы, и что Дрозда с конем чуть не загрызли волки в потемнях у самой деревни, едва отбился кнутом. Метут-заметают вьюги, скрипят снега в морозных искрах, холодно сверкают высокие звезды над оснеженными, в синем серебре, елями. От наезжих гостей одна память: железная ковань (топор, две рогатины, новые наральники для сохи, горсть железных наконечников к стрелам, кованые гвозди да новые подковы на четырех коней), что выменял на лисьи, барсучьи и медвежьи шкуры батько, крашенинный сарафан у жены да жемчужные серьги у дочери, за них отдал отец купцам седых бобров, сам не зная толком, дешево ли, дорого заплатил? А захотелось порадовать дочку! Девки теперь перебирают ленты в коробьи, тихо судачат, хихикая, что Саха рябая из соседней деревни такая непроворая девка! Понесла с приезду гостей, уже и брюхо видать, сидит теперя, глаз никому не кажет, ни на беседы, никуда не сойдет, только что по воду, до ручья и назадь! Дым густо колышется над головами, тянет в дымник. Потрескивает, сворачиваясь, лучина, черные огарки с шипом падают в подставленное деревянное корыто с водой. Еще по осени пакость приключилась, о ней теперь вовсю толкуют мужики. Наехала дружина новгородских бояр, забрали коней, коров, – что не успели отогнать в лес, – потравили хлеб, пограбили добро в амбарах. Деревня оправилась, не в полный расплох застали. Спасибо Птахе, пригнал охлюпкой: «Грабют!» Успели припрятать кой-что, а все же боязно стало: теперича и за синими лесами, а не усидишь! Вдруг да новые незваны гости пожалуют?
У Степана в избе собрались все четыре хозяина. Степан, злой о сю пору (у него свели хорошего коня и бычка с коровой, с переляку не сумел ни спасти, ни отбить), засаживал новую рогатину – не то на зверя, не то на гостей-грабежчиков. Птаха Дрозд горячился, хлопал руками по коленям. Сыновья сидели смирно, слушали старших, но и у них порою ноздри раздувало гневом. Марья вынесла мирянам корчагу пива и с тревогою смотрела на расходившихся мужиков, что давно уже скинули зипуны, порасстегивали ворота посконных рубах и теперь, дыша потным жаром, со сбитыми бородами, раскосмаченные, орали, выкрикивая давнюю обиду свою.
– Где твои Окинфичи о ту пору были?! Молви обчеству! Ты старшой у вас, тебе ведать! – ярился Дрозд. Мужики кивали, дакали, требовательно глядя на Степана. – Теперя, слышно, рать собирают, на ково-та? На новгородчев, дак вси пойдем, а коли на московлян, дак ищо думать надоть! Московляне-ти Окинфа, вишь, и с зятем под Переяславлем порешили, с има неметно дело иметь! Вот те и Окинфичи, туда и думай! Не рано ли от монастыря откачнулись?
– Новгородцы-ти монастырь тоже пограбили!
– Пущай! Дак с ченцов, со мнихов, какой и спрос? Кака защита от их? А боярин, боярин на что! Кормы берет, дак и оборонить должон!