– Схиму принимаю, – вдруг сказал дядя устало, без выражения, как о давно решенном. – Пора.
– Дак как же, келарем-то?.. – не понял Мишук.
– Ухожу. И из монастыря ухожу из Данилова, в Богоявленский перебираюсь, в затвор… Пришел проститься с тобой, а ты, вишь…
– Прости, дядюшка! – вымолвил Мишук, теперь только начиная понимать, как не вовремя пришлась нынче его гульба. Дядюшка был и придирчив, и занудлив порой, а все ж остаться без еговой обороны, одному совсем на Москве… Струхнул Мишук. Даже и есть расхотелось. Дядя уйдет в затвор, дак его и в монастыре не навестишь! А отец далеко, в Переяславле, да тоже хворает. Подумав об отце, Мишук испугался того боле: показалось – уйдет дядя, и с отцом беспременно стрясется какая беда…
Дядюшка поворотился, поднял усталые глаза от огня, вздохнул, вымолвил:
– Имя наше не позорь. Не марай. Мы с батьком твоим чести своей не теряли. Тебе одному дале нести надобно. Вот и хочу прошать у тебя: как жить будешь? По бабам век не набегаисси. Ожениться тебе нать. Може, отец присмотрит невесту, а то здесь, на Москве… – Он, не договорив, замолк. Спросил про другое, без связи: – Служба-то каково идет? Век в молодшей дружине тоже не проходи! Протасий, слышно, ныне у князя не в великой чести…
– Дядя! – решился Мишук. – Скажи! Вот княжичи наши к Михайле Тверскому отъехали. Дак, може, они-то и правы? Нам-то как? Сумненье у нас большое – и сказать неловко, и не вымолвить грех – Юрий-то Данилыч не больно ли круто забрал? Михайле ведь великое княжение Тохтой дадено! Чего ж мы с Тверью и с Ордой ратиться учнем?!
Грикша вскинул седую мохнатую бровь, поглядел на Мишука строго:
– Князя свово судить не смей! Князь от Бога ставлен. О своих грехах молись. Иной князь за грехи людские дается!
– Дядя! Ты –тоже грешен? – перебил Мишук.
– И я грешен.
– Дак как же жить, дядя! По правде али как?
Грикша совсем нахохлился и поник, видно, что разговор вызывал в нем безмерную усталость. Да, верно, и не хотелось ему теперь, перед концом своих земных трудов, решать все это неразрешенное жизнью и суетное кишение страстей, ничтожное перед лицом вечности. И только то, что разговор этот был, возможно, последний, заставляло его отвечать Мишуку:
– Ты, стойно батьки своего, мыслишь, что вот – зло, а вот – добро. Одно убери, другое ся останет… А жизнь, она как окиян, и добро и зло – волны на нем. Возвысь волну, западинка ниже упадет. Данило Саныч добрый был князь, Юрий Данилыч злой, настырный. На нем то и воротилось, чего в отце не было… А дале опять волною подымет, после Юрия-то. Так и прочее в жизни. И все предназначено, из веков в веки. А люди глупы, мыслят, что могут сами ся управить, тщатся изменить жисть! Остареешь – поймешь. А то и не поймешь, как батька твой: о сю пору верит, что ему свободная воля дадена!
В голосе Грикши что-то дрогнуло – отзвуком давнего раздражения, старого, так и не решенного когда-то спора. Дрогнуло и угасло. Давно, видно, спорили, давно отошло…
Мишук медленно опустил глаза. Далекий батька был ему все равно ближе, чем дядя. Но и батька не мог сказать, как ему быть теперь. Одно знал Мишук твердо: задумай Протасий отъехать с Москвы, он, Мишук, поедет вместе с ним. Но Протасий оставался. И служил Юрию. И он, Мишук, не знал, что делать и как жить дальше. И хоть нынче ночью он совсем и не вспоминал о том, да и в иные времена далеко не всегда вспоминалось – то играли в зернь, то боролись с приятелями, то балагурили, хвастали успехами у баб, то были ученья, там тоже не до мыслей: гляди, как бы не отрубить ухо коню да не промазать из лука по чучелу, – а все же нет-нет да и приходило. И в разговорах между своими ратниками тож нет-нет и возникало: кто шумно одобрял Юрия, кто помалкивал. И, видно, многим хотелось, чтобы свой стал великим князем; многим, да не всем… Дак как же все-таки жить?
Дядюшка тяжело поерзал в кресле, поглядел отрешенно, как бы издалека. Вымолвил негромко:
– Так вот, племянник. Жизни своей не порушь. А Князеву заботу сложи на Вышнего! Все одно, что бы ты ни сделал, все предназначено искони. Сосни теперь. Ляжь тамо. Поди, ночь-то не спал совсем! А я посижу. Напоследях. Дом заберешь себе, грамотку я выправил. Серебра малую толику оставляю. Не мотай без дела, лучше зарой на черный день. А там, как знаешь… Может, и по моей стезе пойдешь, с годами-то! Спи.
Грикша замолк, и Мишук, укрывшийся шубой, подумав еще, что ради прощального дня можно бы и не поспать и еще поговорить с дядей, хоть бы и лежа, тут же начал проваливаться в сон.
А Грикша сидел над книгою, не читая, и задумчиво глядел то перед собой, то на племянника, который, хоть и непутевый был, в общем сильно скрашивал ему старость и чем-то, незаметно, помогал жить. Может, самим присутствием своей радостной щенячьей молодости…
Новгород грозно шумел. С утра разом собрались три вечевых схода: в детинце – перед Софией, на Торгу – у вечной избы, и у Сорока мучеников на Щерковой, в Неревском конце. Толпы вскипали и пенились с говорливым волнением, подобно рассерженным водам Ильменя. Бояре, верхами, сновали с Софийской стороны на Торговую, от вечной избы к архиепископским палатам, проталкиваясь среди горожан, что хватали их за стремена и полы, требуя к ответу: что порешили господа вятшие? Где посадник? О чем мыслит владыка? Верно ли, что княж-Михайловы наместники сидят в Торжке? Верно ли, что идет татарская рать на город? Что Михайло хочет прежних княжчин и грозит отобрать суд посаднич? Что тверичи закроют немецкий двор? Что великий князь требует черного бора по всей Новгородской волости? Закамского серебра? Торжка и Бежичей? И тут же прошали: «Послано ли уже к вожанам? Где корела, идут ли двиняне? Готова ли рать плесковская в помочь Нову Городу?»
Бояре успокаивали, как могли: в Торжке наши, и новгородская рать стоит на устье Тверцы. Княжчин не дадим Михайле, и суда тоже. Немецкий двор не закроют, а о черном боре идет пря с великокняжескими боярами досюль. Про рать татарскую невестимо кто и брешет! А слы даве были московские, то князь Юрий Данилыч хочет нас боронить!
И под радостный рокот толпы отпущенный боярин опрометью скакал по гулкому настилу Великого моста, опасливо поглядывая на готовый двинуться, посиневший и волглый волховский лед. Весна гнала ручьи, точила сникшие сугробы, и уже просыхали рудовые неохватные бревна новгородских городень. Хоть бы и рать татарская, а в распуту и они не сунутце!
Проваливаясь в снежную кашу, торопились по весенним дорогам верхоконные посланцы Великого Новгорода и Твери, везли в калитах трубки скатанных грамот. Сталкиваясь на разъездах, недобро озирали друг друга. Рати ждали с часу на час. Впрочем, передавали, что Волга уже тронулась, на время разделив ледоходом враждующие волости.
Сплошною кашей, налезающей на берега, с редкими промельками быстробегущей воды, шел лед. Разом остановилось все. От усланных на Тверцу воев не было ни вести, ни навести. Поддавшись тяжкому, беспричинному гневу, Михаил, рискуя жизнями своих бояр, отправил очередное посольство на тот берег, через ледоход, и, опомнясь, долго молча смотрел с высокого костра, как отчаянная лодья пробивалась среди сверкающего на солнце крошева, сто раз заваливаясь и кружась, пока наконец каким-то отчаянным усилием гребцы не прибились уже под самый Отроч монастырь. Муравьиные отселе фигурки промокших и чудом спасшихся людей разом попрыгали на берег, а пустую полузатопленную лодью тут же утянуло в бешеную круговерть стечки Тверцы с Волгою, мгновенно раскрошив в щепы и перемешав с битым льдом. Больше подобных опытов Михаил не повторял.