На него смотрят, кивая в сторону Опросиньи, как, мол, с нею?
– Уж угол-то ей тута должон быть! – решительно говорит слепая Олена.
– Почто тут? – слегка обижается Мишук. – Тетю Просю я с собою забираю, в Москву! Пущай дом ведет тамо!
Бабы кивают, а Просинья, горбясь, прячет лицо, роняет себе на колени новые, уже благодарные слезы и, оправясь, робко оглаживает племянника по плечу. Позапрошлою ночью мечтала: воды бы вынес напиться! Мишук склоняет голову, трется щекою о шершавую теткину руку, и Просинья чует, какой он добрый и как и взаправду хочет взять ее в дом хозяевать. Быть может, через то и ему будет легче и памятнее, поближе к покойному отцу. И, почувствовав все это, Просинья кивает и сморкается в фартук, и снова радостно плачет, успокоенная, согретая, нашедшая наконец свой дом, и свой очаг, и свое дело на родимой земле.
Позднейшая легенда все сильно изукрасила и поиначила. Сказывали, что вторая женка покойного мужа Опросиньи, в Угличе, с соромом прогнала ее с порога, что, не застав брата в живых, она лишь поглядела издали на покойного и, не быв никем привечена, побрела дальше, в Москву, где явилась в монастырь, но строгий, принявший обет молчания мних – ее старший брат – лишь благословил Просинью издали, не признав или не пожелав признать сестры, и только когда она, голодная и усталая, почти отчаявшись, прибрела к дому племянника, тот узнал тетку по особому знаку на щеке, о котором повестил ему покойный отец, и принял в дом, после чего вернувшаяся полонянка сразу слегла и вскоре, благословив племянника, отошла к Богу.
На самом деле посвежевшая и отдохнувшая Просинья до Москвы ехала на возу, оберегая племянниково добро, и уже, строго сдвигая брови и поджимая губы, точно так, что Мишук, радуясь, вспоминал по ней покойную бабку, неотступно и упрямо выговаривала племяннику:
– Шалыганом живешь! Девок-то, поди, не одну и перепортил! А ныне, как в Орде басурманы одолели, и ратная пора накатит, не успешь глянуть! Тогды-то поздно станет руками махать! Женку нать тебе найтить беспременно! Я хоть внучат вынянчу, пока в силах да жива! Ужо на Москву приеду, сама буду сыскивать! Батька-то не неволил, а зря! Род не продолжишь – отца с матерью осиротишь, а род наш, Михалкинский, честный, добрый род! На тебя одна и надея теперича! Зубы-то не скаль, тово!
А Мишук все одно лыбится во весь рот. Не может не улыбаться. Весело ему слышать теткину воркотню. Это ведь только в легендах человек живет прошлым. А чтобы жить на деле, нужно иное и забыть! Забыть и плен, и рабство свое, и вновь кем-то распоряжаться, кого-то журить-бранить, и зря она так сердито повышает голос! Мишук не словам ее усмехается вовсе, а тому, что, стал быть, отошла тетка, оттаяла, перестала уже чуять себя нищенкой и беглой ордынской рабыней, а стала вновь уважающей себя вдовою из рода Михалкиных. Ничего, тетя Прося, не журись! Заживем! Будет и у него теперь дом, как у людей, и ворчунья-хозяйка в дому, да и пущай оженит его тетка Просинья – пора!
Юрий, узнав об ордынском перевороте, тихо возликовал. Вести пока что доходили смутные. По ним, в Орде творилась замятня, и не ясно было, кто кого одолеет. Баскак загадочно молчал, а тем часом у Михайлы Тверского началось размирье с Новгородом, и тут очень и очень надо было быть наготове. Впрочем, пока послы Юрия кружным путем пробирались на север, Новгород уже смирился, и Михаил уехал к Узбеку в Орду. Прослышав о том, Юрий, решивший во что бы то ни стало опередить Михаила, примчал в Москву, меняя лошадей. Серебра, соболей, сукон, коней, узорочья – и скорей, живо! Самому Узбеку, его нойонам, эмирам, женам, холопам – всех одарить, всех обадить, все обещать! И добывать, добывать в Орде правдами и неправдами, потворством и лестью, добывать, вымаливать у Узбека великокняжеский стол!
Словно и не было девяти лет непрерывной и напрасной борьбы с Михаилом, словно бы ни годы не тронули, ни сил не убыло, словно и не за тридцать уже московскому князю, а те же горячие двадцать с небольшим, и та же молодая кровь, и жестокость, и дерзость несказанная.
Скакал – как летел. Заранее радовался удаче. Не думал умедлить даже, а – собрать, отобрать и ободрать, ежели нужно, и добыть такую дань, чтобы у Михаила самого глаза на лоб вылезли. И уже мчались гонцы, и отдавались распоряжения, одно другого грозней и нетерпеливей… И вдруг на пути Юрия встал брат Иван. Встал – со своим ликом праведника, невеликий ростом, с расчесанною волосок к волоску бородкой, с прозрачно-голубым взором страстотерпца, в простом зипуне темного домашнего сукна, с единою украсой – отделанным серебром поясом, – встал и сказал: «Не дам!»
Юрий, как узнал, что трое его гонцов заворочены Иваном, аж обеспамятел от гнева. Как смеет, он-то, щенок! А тот посмел, и слуги (вот чудо-то!) явно слушались его, Юрия, а тайно и прикровенно – одного Ивана. Как-то не усмотрел, не заметил за годы прошедшие, а глядишь: там данщик новый явлен, Иваном ставленный, там тиуна он же переменил, там, глядишь, посольских своих посажал – и все по уму, и все к делу, все ради устроенья добротного. Был лихоимец – стал честоимец, был пьяный – стал тверезый, был глупец – стал знатец, да и знатец такой – иного не сыщешь! А подошло, и все они сожидают преже Иванова слова, а потом уж – князя своего.
– А подать же брата ко мне! – взъярился Юрий. А брат – вот он, сам себя явил, прискакал из Красного. И лоб в лоб (благо, достало у Юрия ума не прилично, не при слугах молвь вести) так и заявил сразу: «Не дам!»
В тесном покое отцовом стояли оба. Иван как вошел, так и не сел, а Юрий сидеть не возмог, вскочил, красными сапогами затопал, взъярился. Мокрые руки сжал в кулаки – да ведь не станешь бить-то родного брата и княжича по лицу! А ладони чесались, ох как чесались ладони!
– Серебра недостанет?! Стада коневые да скотинные есть, вона! За Москвой! Продай купцам, вот те и серебро!
Покой – полутемен. В полутьме (на улице, там слепящее горячее солнце; оттуда в отодвинутые окошки узкими лучами – на резную утварь, на бухарскую ковань, на ковер, на окованный медью сундук, на пестротканый полог над кроватью, на все это тесно составленное, не вдруг и не враз копившееся добро), в полутьме бледное, хоть и под летним загаром, обожженное красниной лицо Ивана. И уже не скажешь, мальчик – муж! Голодный беспощадный блеск в глазах, зраком не уступит Юрию. Сапоги темные, простые, будто и навозом припахивают – верно, чудится. Это от батюшкиных сапог почасту пахло навозом. Сам по конюшням ходил завсегда… Матушка, невзирая на то, бывалоча сама сымала сапоги с батюшки. Матушка сейчас хворая, при конце уж, видно. В монастыре сейчас, во Владимире. Юрий в уме уж и похоронил ее, почасту в монастырь и глаз не кажет, а был-то любимец, баловень! И всегда-то под старость любимые да балованные первые от тебя отворотят! Жури да учи смолоду, под старость наживешь опору себе…
– Тебе стада перечесть? – сощуриваясь, негромко и с придыхом говорит Иван. – В Красном у нас стадо в тыщу голов коневых. Продай! Дак на ем вся княжая конница держится! Под Коломной скотинны стада, на Пахре, за Клязьмой тоже стада, в Замоскворечье – глазом видать! Да без тех стад тебе и дружину распустить придет! На Воробьевых стада, там и двор сырный, батюшкой заведен, и то нам порушить? Что оставил отец и что мы промотали-прожили, дак я тебе все исчислю! Осемь тыщ гривен новгородского серебра! На войну, на раззор, на подарки друзьям да ордынским б….. на терских соколов да на ясских жеребцов… Осьм тыщ, ето четыре каменных Москвы выстроить мочно! Вота как! Того мало? Кубцов серебряных – сочти сам, коли запамятовал! Золото все пошло в Орду! Овначей, ковшей простых, золоченых, с каменьем, цепей, поясов, справы конской серебряной, блюд бухарских, ордынских, цареградских, чаша с цепями, большая, испозолочена, двоеручная, – кому отвез, запамятовал? А соболей, портов, сукон! А сукна лунского, а бархату веницейского! А жемчугов, лалов, иная многоценная многая! Ростовски князи вотчину свою разорили на ордынских дарах, а я не дам! Убей, не дам! И убьешь – не дам!