– Поеду. Ждать недосуг. Прости, коли мочно, Оленушка! Да и, даст Бог, увидимся ищо. Ворочусь вборзе!
Елена подумала, покачала головой:
– Деток не обидь, молодших… Всего Семену не давай!
Иван пал лицом на подушки, прижался, глотая слезы, к потному виску, к дряблой щеке Олениной. Она тихо гладила его по затылку, вспоминая, как ласкала когда-то. Теперь казалось, уже и очень давно, чуть ли не многие годы назад! Не хотелось отпускать. Чуяло сердце, что более не увидит. Пересилила себя, сказала:
– Поди, повались на мал час! День-от трудный грядет у тебя.
Утром Иван вызвал Протасия и, стараясь не глядеть в глаза старому тысяцкому, попросил об услуге:
– Из Ростова бегут. Бают, сирые там, разоренные, всяки… Дак ты поезжай, повидь тово! Может, и к нам привести, под Радонеж. Я те места по духовной младшему своему, Андрею, оставляю. Дак и населить мочно!
Старый тысяцкий не выказал ни удивленья, ни радости. Отмолвил:
– Погляжу, князь-батюшка! Сам поеду. Людей отберу добрых. Хлеба, снедного припасу надоть попервости.
– Леготу им устрой, я грамоту дам!
– Само собой, батюшка-князь! Народ истомленный, да и так – новы земли, поди распаши их да устрой домы, и хлевы, и все прочее. – Подумал, пожевал губами, поглядел прямо в глаза князю. Прибавил: – Да и для души легше! Сирого приветить – иной грех господь в доброту зачтет!
Не одобрял даже и Протасий грабительства ростовского.
Утром из Москвы на Коломну потянулись возы и возки, верхоконные кмети и снова возы и сани с разноличным добром. Двигались, уходили, покидали город, на ходу прощаясь с оступившими дорогу посадскими жонками. Иван верхом, в бобровой круглой шапке, выставив бороду неощутимо отцовым движением, Даниловым, озирал спускающийся с горы бесконечный обоз. Князь Константин осаживал нетерпеливо рвущегося скакуна, готового ринуть вскок вослед проходящей коннице.
– С богом! – последний раз перекрестясь, произнес Иван, махнул рукавицей провожавшему его сыну и, под колокольный звон новостроенных церквей московских, тронул коня.
После московского разоренья жить стало невозможно совсем. В порушенном дому ростовского боярина Кирилла только и речей ныне: куда подаваться? В Белозерско – дак и дотоле уже досягнули долгие руки московита… На Шексну али Сухону? Страшно, не своя сторона! Посылывали слухачей и в Устюг, и в Тотьму, судили и рядили так и эдак, съезжались родней, с Тормосовыми, и вновь судили-пересуживали, и все об одном: куда бежать? Где найти укрытый угол, землю незнаему, за какими горами, морями ли, за какими лесами синими затаить, сокрыти себя от злобы людской, от власти ненасытной и предерзостной, не ведающей святынь отних, ни добрых навычаев старины? Куда спастись от московской грозы?
Ныне вновь ожила давняя легенда о Китеж-граде, и уже не татары Батыевы разумелись в предании том, не от них – от московского деспота уходил в глуби озерные зачарованный город.
Да ведь и велика же Русь! Протянулась непроходными дебрями семо и овамо, где весь, чудь, самоядь, дикая лопь и иные языки незнаемые! Можно и не на серебре, можно и без сорочинского пшена да ягод винных. Можно и в лаптях, и в посконине порою… Лишь бы свое, человеческое оберечь от гнуса и смрада, от унижения всеконечного, когда в лицо тебе наглый победный смех, и речи поносные, и заушение, а ты только низишь глаза или уж – коли душно станет и сердце сожмет во грудях – закричишь слезно и жалко, не ведая, камо рещи… Чем и как помочь себе в сраме и скверне, как спасти нажитое годами и трудами тут враз потерянное прежнее достоинство свое?!
…Единая свеча, оплывая, разгоняет сумерки в высокой боярской горнице. Две, чудом спасенные, погнутые и невзрачные видом серебряные чарки стоят на столе среди глиняных и деревянных кувшинов, мис и тарелей. Боярин Кирилл с Тормосовым сидят, горюнясь над недопитыми чарами кислого меду. Мария штопает старые дитячьи порты, благо уже ночь и не перед кем чиниться сейчас. Сторонний человек не зайдет, не осудит. Прохожая старица, давняя знакомая Марии, сказывает неспешна и устало, и голос ее звучит из темноты, словно доносясь откуда из дали дальней:
– В Заволжье было то, в лесах непроходных. Ноне и зраку нету, ни пашен, ни полей, все бором дремучим заросло. Озеро одно, ясное-ясное, и звоны, верным людям одним только и слышимые… Татары, вишь, искали полонить, ан Китеж туманом одело, и неслышимо так, незримо, тихо таково! Татарчонок один подбежал к воде, а тамо и зрит: град под водою, и домы, и костры, и церкви божьи, и звоны колокольные – все по-старопрежному, вишь, как при дедах-прадедах было, и не порушено, и не разорено, а и недостижимо уже содеялось ни для каких находников, ни для татаринов тех…
– Ни для московитов! – глухо подсказывает Тормосов.
Оба согласно кивают головами. Драться, отстаивать святыни ныне нельзя. Остается одно – бежать, сокрыти себя, яко Китеж-град, в лесах потаенных, в зачарованной глуби вод… И тяжка клонит боярин обнесенную сединою голову, ибо и бежать ныне, кажет ему, стало уже некуда.
Кирилл с горем чуял и видел, как доконал его московский раззор. Слуги стали совсем поперечны и грубы, чего накажешь – не содеют вовек. Опомнясь сам взялся за секиру: взамен ленивого раба начал рубить дровы на заднем дворе. Начал сильно, да, задышавши, взопрев, скоро и бросил. Прошло, прокатило! Куда исчезли силы и на что истратились годы невозвратные? Бывало, тою же секирой играючи валил дерева; бывало, одною рукой, взявши под уздцы, останавливал он шалого коня! Не в той ли ордынской пыли, в долгих и пустых посольствах княжеских, не в той ли думе ростовской, где всё только и решали, как бы и за чьею спиной удобней прожить, исшаяли силы богатырские? И на что ушла вся жизнь, и было ли что истинно великое в ней, в жизни великого боярина ростовского, или так, даром, впусте и попусту… Вот мочи уж нет, и как наново зачинать жизнь? Не сыны бы, не отроки – впору и в монастырь подаваться!
Дети ходили смурые. Старший, Стефан, надежда отцова, тот уж и из себя выходил, почернел, почти забросил ученье (а был, как баяли, ума высокого и науку постигал легко). Так-то, примолвить, отроки из боярской семьи долго могут не замечать надвигающейся гибели дома! Ну каша взамен белой, сорочинского пшена, является пшенная на столе, ну коней поменело на дворе, ну шелковые порты стали надевать по одним лишь праздничкам… Для второго сына, Олфоромея, что наповадился отдавать рубахи прохожим беднякам и потому, ради береженья, вечно ходил в посконине, то было и незаметно совсем. Да и не тем была занята голова юного отрока, что сызмлада, упрямо, не слушая увещаний матери, соблюдал все посты и часами выстаивал на молитвах…
Но все то было допрежь, до часу, теперь же не токмо Стефану, но и Варфоломею, почти младеню сущу, приходило задумывать о грядущей их невеселой судьбе. Он с надеждою взирал на обожаемого старшего брата: быть может, Стефан придумает что-нибудь, что разом спасет и отца в его унизительной бедности, и мать в ее бессонных заботах, и весь их ветшающий дом? Но ничего не мог надумать Стефан, лишь мрачно сжимая кулаки, мерявший горничный покой большими шагами. Рушилось. Военные послужильцы один по одному разбредались кто куда. На семью великого боярина Кирилла зримо и страшно опускался мрак всеконечного оскудения.