Часам к пяти большинство сотрудников музея бросилось по домам: присутствие трёх съёмочных групп утром сулило появление собственных любимых физиономий в пятичасовых новостях. Самоваров не надеялся узреть себя на экране, поскольку не притирался поближе к журналистам и к тому же был уверен, что все, кроме мутной подвальной панорамы и объяснений Оленькова, восседающего за канадским столом между двумя ампирными канделябрами без свечек, будет вырезано. Он был вознаграждён за скромность. В седьмом часу Вера Герасимовна, уже в шапочке и чернобурке, услышала сквозь закрытую дверь отдела прикладного искусства настойчивые телефонные попискивания. Она не поленилась вернуться, открыть дверь в Асин кабинет ключом с вахты и снять трубку. Таинственный женский голос звал Николая Алексеевича Самоварова.
— Такой голос приятный, — как всегда двусмысленно улыбнулась Вера Герасимовна.
Самоваров быстро пошёл на голос. Он решил, что звонит Настя, и ему показалось странным и приятным, что он вновь ей понадобился.
Голос был не Настин, хотя в самом деле приятный — серебристый колокольчик, чуть надтреснутый. Такие голоса бывали прежде у артисток Художественного театра. Этот принадлежал Анне Венедиктовне Лукирич.
— Николай Алексеевич? — зазвенел в трубке колокольчик. — Вы смотрели только что новости «Актуальный пульс»? Ах, ну да, вы же на работе… Впрочем, вы ещё лучше всё знаете. Я имею в виду акт вандализма. Да, Ленин Пундырева. Там всё так, как показывали? Ноги отбиты? Да? Мне вдруг пришла в голову одна мысль… Кажется, нелепая… А может, она одна всё объяснит. Вам интересно? Но знаете, это совсем не телефонный разговор. Совсем. Потому что долгий. Если я вас заинтриговала… Нет пока? Так знайте, там дело тоже в бриллиантах! Теперь заинтриговала? Приходите сейчас к нам, мы как раз чай пьём.
Кажется, этот чай затеяли специально для него. Обе старушки были возбуждены: Анна Венедиктовна слишком говорлива, Капитолина Петровна чересчур немногословна. Уголёк недовольно урчал. Обе дамы и не думали прикасаться к своему жидкому на самоваровский вкус чаю, к донельзя засахаренному малиновому варенью и жалкой горстке карамелек «Раковые шейки». Дамы в качестве светской беседы долго выпытывали у Самоварова подробности его сыщицкой службы (Валерик им уже успел насочинять с три короба про подвиги Николая) и нескоро приступили к рассказу о распирающей их души тайне.
— Я, знаете ли, — изящно потупилась Анна Венедиктовна, — довольно хорошо знала Пундырева. Он был ученик моего отца, самый восторженный. Так всё это было давно! Я полагала, никого уж и не осталось, кто мог бы об этом помнить… Но это нападение на скульптуру, эти отбитые ноги…
Самоваров ничего не понимал, а Анна Венедиктовна умело держала паузу. Художественный театр!
— Да не тяни так, Аночка! — не выдержала Капочка.
«Ага, Аночка, значит. Я почти угадал», — порадовался про себя Самоваров.
— Ну хорошо, — кротко согласилась Анна Венедиктовна. — Вот что. Есть байка, или сплетня, или легенда — как хотите называйте — про эту скульптуру. Сплетня известна была ещё перед войной; может быть, из-за неё памятник и упрятали с площади в музей. Уркаганов тогда опасались. Дело в том, что Пундырев отливал свою вещь в двадцать четвёртом году. Было ему двадцать лет. Совсем мальчик такую вещь сделал! Папа, конечно, ему помогал, советовал… Был у Пундырева друг, Миша Горман. Тот постарше, но тоже молодой, служил в ЧК. Судя по фотографиям, очень красивый молодой человек, такого кавказского типа… И вот как раз в двадцать четвёртом году кто-то пустил слух, что Горман утаил бриллианты. Зажилил то есть. В двадцатом году, после ухода белого генерала Акулова, был обыск у купчихи Кисельщиковой…
— У той старухи, которой принадлежал киот? — поинтересовался Самоваров.
— Ну да. Вот и вы знаете. Богатейшая была старуха, у ней и мучная была торговля, и прииски. В Харбин не поехала, потому как лежала уже без ног, в параличе. Реквизировали у неё всё подчистую. И киот, который теперь у вас в музее, и червонцев что-то много, и все в доме. Только драгоценностей не нашли. А был у неё, например, убор редчайший, алмазный, очень старый — полная парюра, и вообще много всего. Ничего того не нашли, решили, что спрятала старуха, зарыла. Ходили потом охотники, в огороде копались, стены простукивали, печки, трубы расковыряли, прямо «Двенадцать стульев»…
— Ты забыла сказать, что старуха умерла, — тихо вставила Капочка.
— Ну да, умерла. Естественно, никому о сокровищах ничего не сказав, как бывает в романах, — весело продолжала рассказ Анна Венедиктовна. — Впрочем, она же парализованная была, всё равно говорить не могла. И вот почему-то в двадцать четвёртом году проходит слух, что ценности стащил Горман. Он тогда, в двадцатом, руководил обыском как самый политически грамотный из чекистов. Ходил он всегда в кожаном, с акушерским саквояжем. То ли сам был акушером, то ли тётка его была акушерка…
— Ну что ты такое говоришь! — смутилась Капочка. — К чему здесь это?
Анна Венедиктовна вспыхнула:
— Капочка! Не перебивай! Про саквояж и акушерство мне мама рассказывала, она этого Гормана прекрасно знала. А саквояж тут затем, что именно в него якобы Горман во время обыска и запихал бриллианты Кисельщиковой. Якобы послал рядовой состав по буфетам, по колодцам, а сам в спальне что-то вскрывал и ничего якобы не нашёл. Но это слух, повторяю, только слух, который появился к тому же только в двадцать четвёртом году. Тогда Горман повздорил с кем-то у себя в ЧК. А этот кто-то написал донос, что Горман утаил украшения Кисельщиковой и хранит их у себя дома, в чемодане с партийной литературой. По-моему, глупо.
— Не знаю, — отозвался Самоваров, — это зависит от того, стащил ли он эти бриллианты.
— А неизвестно, — загадочно улыбнулась Анна Венедиктовна. — Тут другая легенда начинается. Или слух. Когда донос в ЧК (или как там его назвать?) поступил, решили у Гормана сделать обыск. Времена были строгие. Но Горман всё-таки был опытный чекист: что-то узнал, что-то почуял. Взял он мешочек с драгоценностями и побежал к своему другу Пундыреву. Тот как раз Ленина отливал. «Спасай меня, — заявил, — вот бриллианты, спрячь понадёжнее!» Пундырев был человек новой эпохи и ответил Горману так: «Зачем тебе эта гадость, накипь гнилого прошлого? Кинь в Неть, вот и не будет головной боли». Только Горман не захотел оставаться без головной боли. «Нет, — сказал, — хоть это и пережитки прошлого в виде побрякушек, но мне- их жалко». Рассказал, что у него чуть ли не двенадцать сестёр и столько же тёток где-то в Могилёве, и всем необходима спокойная старость. В общем, Горман уговорил Пундырева, и тот ляпнул мешочек (обычный ситцевый мешочек!) с брильянтами прямо в гипс, прямо в ленинские ботинки. К Горману пришли, сделали обыск — и не нашли ничего. Сам он вскоре уехал. Говорят, он пел потом в Саратове, в опере. Только, может, это совсем другой Горман? Фамилия у певца, впрочем, другая была. Я когда сегодня увидела по телевизору отбитые ноги, просто ахнула. Ведь это бриллианты искали!