Эдгар Аллан По. Стихотворения | Страница: 11

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

Итак, Эдгар По снова был свободен, снова один, лицом к лицу с миром, и первое, что он сделал, — он напечатал новый сборник стихов. Товарищи-кадеты все подписались на получение экземпляров этого сборника и были совершенно разочарованы. Там были какие-то непостижимые стихи — и не было ни одной из сатир на профессоров и прислужников!

Заглавный листок книги гласил —

ПОЭМЫ

Эдгара А. По

Tout le monde a raison. — Rochefoucault.

Второе издание.

Нью-Йорк.

Опубликовано Эламом Блиссом

1831.

В сборнике 124 страницы, и посвящение гласит: «Северо-Американскому Кадетскому Корпусу этот том почтительно посвящается». В виде предисловия напечатано письмо к некоему, очевидно, мифическому, мистеру Б., излагающее литературный Символ веры Эдгара По, оставшийся в общих чертах неизменным на всю его жизнь. Там есть, между прочим, следующие любопытные строки:

«Было сказано, что критический разбор какой-нибудь хорошей поэмы может быть написан тем, кто сам не поэт. Согласно с Вашим и моим представлением о поэзии, я чувствую, что это ложно: чем менее критик одарен поэтически, тем менее справедлива критика, и наоборот. Ввиду этого, и так как на свете мало людей, подобных Вам, я был бы столь же пристыжен одобрением всего мира, как горжусь Вашим. Кто-нибудь другой мог бы заметить: «Шекспир пользуется одобрением всего мира, и, однако, Шекспир величайший из поэтов. Таким образом, мир, по-видимому, судит справедливо. Почему же вы должны были бы стыдиться его благоприятного суждения?» Трудность заключается в истолковании слова «суждение», или «мнение». Действительно, это мнение всего мира. Но оно столь же ему принадлежит, как книга тому человеку, который ее купил; он не написал книгу, но она — его; мир не создал мнения — но оно ему принадлежит. Глупец, например, считает Шекспира великим поэтом — но глупец никогда не читал Шекспира.

Я не верю в Вордсворта. Что в юности у него были ощущения поэта — это я допускаю — в его писаниях есть проблески крайней утонченности (а утонченность есть истинное царство поэта — его El Dorado) — но они имеют вид лучших вспоминаемых дней; и проблески, в лучшем случае, весьма малое доказательство настоящего поэтического огня — мы знаем, что несколько цветков, там и сям, возникают ежедневно в расщелинах ледника. Он достоин осуждения за то, что он истратил свою юность в созерцании с целью поэтизировать в зрелом возрасте. С возрастанием его способности суждения свет, который должен был сделать ее очевидной, поблек. Его суждения, таким образом, слишком корректны. Это трудно понять — но древние Германские Готы поняли бы это, они, имевшие обыкновение обсуждать важные государственные дела дважды: один раз пьяными и один раз трезвыми — трезвыми, чтобы не погрешить в точности, пьяными, чтобы не утратить силы выражения.

О Кольридже я могу говорить лишь с чувством глубокого почтения. Что за подъем ума! Что за гигантская сила! Он лишний раз подтверждает очевидность того факта, «que la plupart des sectes ont raison dans une bonne partie de ce qu'elles annoncent, mais non pas en ce qu'elles nient» («что большинство сект право в значительной части того, что они проповедуют, но не право в том, что они отрицают»). Он заключил, как в тюрьму, свои собственные представления благодаря тому, что поставил преграду перед представлениями других. Прискорбно думать, что такой ум похоронил себя в метафизике и, как цветок Никтанта, все свое благоухание отдает лишь ночи. Читая его поэтические произведения, я трепещу, как тот, кто стоит над вулканом, и по темноте, черными взрывами исходящей из кратера, узнает об огне и свете, которые колышутся там, внизу.

Что такое поэзия? — Поэзия! Это, подобное Протею, представление, со столькими же наименованиями, как девятиименная Корцира. Я как-то обратился к одному ученому: «Дайте мне определение поэзии». — «Tres volontiers», — и, подойдя к книжному шкафу, он принес мне д-ра Джонсона и придавил меня определением. О, тень бессмертного Шекспира! Я представляю себе грозный взгляд твоих духовных очей, глянувших на богохульство этой грубой Большой Медведицы. Подумайте о поэзии, нет, только подумайте о поэзии и потом о д-ре Самьюэле Джонсоне! Подумайте обо всем, что есть воздушного и подобного феям, и потом обо всем, что есть отвратительного и тяжеловесного, подумайте об огромном грузе, о Слоне! И потом — подумайте о Буре — о Сне в Летнюю Ночь — о Просперо — об Обероне — и Титании!

Поэма, как я думаю, может быть противопоставлена научной работе в том смысле, что непосредственная ее задача — наслаждение, а не истина; она может быть противопоставлена также роману, в том смысле, что ее задача — неопределенное наслаждение вместо определенного, и она остается поэмой лишь в той мере, в какой эта цель достигнута. Роман представляет воспринимаемые образы через посредство определенных, поэзия через посредство неопределенных ощущений, для достижения чего существенное значение имеет музыка, ибо воспринимание нежного звука есть самое неопределенное из наших восприятий. Музыка в соединении с мыслью, доставляющей удовольствие, есть поэзия; музыка без мысли — есть просто музыка; мысль без музыки есть проза, в силу крайней своей определенности». Книга содержит в себе всего-навсего одиннадцать поэм: «Введение» («Романс»), «К Елене» («О, Елена, твоя красота для меня…»), «Израфель», «Осужденный Город» (позднее переделанный и переименованный в «Город на Море»), «Фейная Страна», «Ирэна» («Спящая»), «Пэан» (первоначальный набросок «Линор»), «Долина Нис» (позднее «Долина Тревоги»), «Аль-Аарааф», сонет «Знание» и «Тамерлан». Книжечка облечена в зеленый переплет. Изумрудный стебель надежды уже расцвел здесь пышным цветом. В конце концов в намеках и в ускользающих очерках здесь почти весь Эдгар По. Как хорошо говорит Гаррисон, «за три года наступило удивительное усиление точности, определенности, ясной четкости и музыкальности. Что раньше было неверным, как хор шепчущих тростников вдоль берега реки, смутным, как crescendo и diminuendo, идущих оступью, ветров в очи, — собралось в сосредоточенную форму и сделалось воплощенным в стансах «Елены» и «Израфеля». Поэт двадцати одного года еще неловок, неуклюж, спотыкается в рифме и в размере, он новичок в изяществе стиха, но уже его навождают неизреченные словесные мелодии, столь же сладостные для чувства, как Спенсер [2] в журчащем токе некоторых строк, столь же неловок, как Уитмен, в перерывах и зияниях других строк: томик 1831-го года есть зримое рождение великого поэта, коего полное появление на свет потребует еще пятнадцатилетнего промежутка времени. Возрастающая тонкость восприятия и чувства, ощущение магической красоты мира и таинства в этом, сознание гармоний, что истекают, как из ключа, из самых слов в их гласных и согласных сочетаниях и контрастах, поэзия, которая существует в Смерти, в Приговоре, в Скорби, в Грехе (доведенная до крайности его подражателем и почитателем Бодлером во «Fleurs du Mal») — все это навождает пластическое юное воображение своими нежными и ярко-живыми умягчениями и звучит ему прямо на ухо, в его тонкий слух, зовом тритонова рога, маня его к новым, и, порой, еще более счастливым, полям». Гаррисон отмечает также, что как раз за год перед этим Теннисон выпустил в свет «Поэмы, главным образом лирические», и, конечно, этот сборник не содержит ничего более тонкогранного и дремотного по чаре, чем одновременные произведения Эдгара По, между тем как поэма «Аль-Аарааф» может счастливо соперничать с изданной в том же самом году увенчанной поэмой Теннисона «Тимбукту».