Любое самоубийство есть жест – сдержанный или помпезный, претенциозный или банальный. Можно сказать, например, что некто совершил «нарочито скромное самоубийство» – тихо отравился препаратами наперстянки, изобразив сердечный приступ. Или, наоборот, демонстративно-парадное – с белыми перчатками, дорогим револьвером и запиской на бумаге «верже». Бывают самоубийства бесконечно жестокие – к себе, к близким. Кажется, что добровольное расставание с жизнью лежит по ту сторону условностей и приличий, этики и эстетики. Странное, быть может, сравнение: мать любит своего ребенка, даже если он некрасив, нездоров, неумен. Станем ли мы обсуждать, а тем паче осуждать ее? Отношения человека с собственной жизнью еще более интимны и приватны, чем матери с дитятею, чем женщины с мужчиной.
Но эстетика все-таки царапается в душу.
Разве нас не чарует строгая красота рассказа Мисимы «Патриотизм»?
А грубая нежность рассказа Чехова «Володя»?
А прелесть последнего закручивания кухонного крана у Зигфрида Зоммера? Из-за чего герой сделал это еще раза три-четыре.
Разве не прекрасен китайский мандарин, по приказу императора мелко-мелко нарезающий золотую фольгу и потом резко вдыхающий ее, дабы вызвать фатальный спазм дыхательных путей? Или «Галл, заколовший жену и закалывающий себя, дабы не попасть в рабство» (римская скульптура)?Кстати, что такое достойно-пристойное самоубийство? Чтобы сохранить тело в неизуродованном виде? Тогда прыжок с крыши, под машину, поезд, пуля в висок или рот не годятся. Чтобы не обделаться (самоповешение вычеркиваем), не облеваться, надев на голову пластиковый мешок (самоубийство в фильме «Дом из песка и тумана» сильно приукрашено), не искусать губы до распухлости (отравление психотропными средствами убираем), чтобы вообще не посинеть-раздуться (утопление отбрасываем). Остается немного. Пуля из пистолета малого калибра в сердце. Скорый яд. Вены.
Насчет угроз самоубиться – конечно, противно. Но не более, чем угрозы убежать, начать пить, чем угрозы «Вот брошу все, лягу на диван, а вы тут как хотите» (такая вот шантажная депрессия ).
Ну, купил ружье, так имеет право. Ну, пугает, что из окна прыгнет, так ведь почему люди не летают вверх? Ну, грозит уйти из дома, и ведь верно, вся жизнь на нервах.
Одним словом: не качайся у папы на ноге, папа повесился не чтобы дома были качели, а чтобы дома было тихо.У меня однажды умерла птичка, и в этом я сам был виноват. Мне было лет пятнадцать или шестнадцать. Это был певчий щегол, так называемый турлукан, красавец и весельчак, пел великолепно, а я его сгубил от неразумия и странной, жестокой беззаботности.
Дело было так. Я вечером в субботу, накормив и напоив его (то есть насыпав в клетку нужное количество зернышек и поставив воду), уехал на дачу навестить родителей и вернулся в воскресенье днем. Я зашел в комнату, увидел, что он все склевал и что вода кончилась. Щегол застрекотал и запрыгал с жердочки на жердочку. Он, наверное, просил есть. И я сказал себе: «Сейчас». Сейчас накормим-напоим. И вышел в кухню, где были корм и вода. И увидел что-то типа «Литературки». И стал читать. А потом с газетой плюхнулся на диван в папином кабинете, через стенку от моей комнаты. Я почему-то безумно увлекся чтением. Из-за стенки я слышал, как там скачет и щебечет птица. А я все читал, читал, читал – как будто нанялся прочитать все, от передовицы до юмора и сатиры на шестнадцатой полосе. Потом щегол (я отметил это сквозь чтение) как-то затих. А я продолжал читать. Потом встал, пошел на кухню, попил чаю с чем-то черствым и с газеткой (уже с другой). И только часа через два или три вспомнил про щегла. Он сидел на полу клетки, втянув голову. Я посыпал ему зернышек и налил воды. Он не стал клевать и вообще не пошевелился. Потом вытянул шею, выпил одну каплю, проглотил ее, запрокинув голову, снова нахохлился и закрыл глаза. Я вышел из комнаты. Спать лег в кабинете. А когда вошел к себе – щегол лежал на спине, выставив кверху холодные лапки.
Мне было неприятно, но не очень. Я понимал, что виноват, но особенно не угрызался. Я почти забыл о щегле через неделю или две. Но с каждым годом мне становилось все тяжелее и горестнее об этом вспоминать. До сих пор тяжело. Когда со мной случается что-то отменно нехорошее, я сам себе говорю: это мне за то, что я птичку погубил.
Андрюша с Ирой уже три недели целовались. А мы с Олей все ходили вокруг них и вокруг друг друга. Вот пойдем вечером на опушку в стогах поваляться. Только заберемся наверх, только вытряхнем солому из-за ворота, на закатное солнце посмотрим, как оно, простите, золотит едва видные крыши дальней деревни… – готово. Они уже повалились в сено и целуются.
А мы рядом сидим, как птички на ветке. Отвернувшись.
На скамейке над речкой – та же история.
Не говоря уже если собрались вчетвером дома. Они в другой комнате закрываются, а мы телевизор смотрим.
Никак не решались. Ни словами, ни руками тем более. Четырнадцать лет, что вы хотите…
Однажды долго сидели перед нашим крыльцом. Мы тогда времянку у Жданова снимали, и была там скамейка из тонких ошкуренных березовых стволов. Вот мы с Олей сидим на этой скамейке.
Решено: если луна зайдет за облако, я ей руку на плечо положу. Левую.
Она слева сидела. Она смотрела вниз и носки туфель сводила и разводила. А я на небо глядел, чистое, как в планетарии.
Значит, до следующего раза. Тем более половина одиннадцатого. Ей уже домой пора.
И вдруг неизвестно откуда накатывает ветер, и облака закрывают луну.
Ну, всё…
Кладу ей руку на плечо:
– Тебе холодно?
– Немножечко, – шепчет.
Мы стали целоваться. Сразу. Решительно и сильно. Долго. До соленых десен. Очень истосковались за эти три недели.
Потом мы целовались каждый вечер у нее дома, на старой тахте с глухими пружинами. Погасив свет. Там была старая конторская лампа из черной тяжелой пластмассы. Выключатель в виде шляпки. Туда-сюда.Но днем я часто был с парнями. То в лес, то на лодке, то на велосипедах. Мужские дела, понятное дело. А Оля читала книжки на раскладушке под яблоней, учила английский и подолгу играла с бадминтон с одним мальчиком чуть помладше.
Я видел, как он подает ей волан, как они разговаривают и смеются. Но я ничуть не ревновал. Проезжая мимо на велосипеде, я махал ей рукой, я любовался ее смуглыми руками, ее стрижкой с запятыми на скулах, ее тонким цветастым платьем и знал, что эта девочка – моя. Что вечером я приду к ней, мы погасим старую тяжелую лампу, и упадем на тахту, и будем целоваться изо всех сил. Первый раз в жизни – мужское чувство . Она моя. Только моя, и ничья больше, и я ничего не боюсь.
У меня есть дальний родственник по отцовской линии, Лёня Морозовский его звали или зовут еще – не знаю, жив ли он; если жив, то ему сейчас семьдесят пять или больше. Не знаю, как он и что, потому что он с семьей уехал в Израиль в конце семидесятых из города Гомеля, откуда мой папа родом. Лёня – рабочий высокой квалификации, наладчик 6-го разряда, милый и добрый человек.