– Не хочу, – сказал Добровольский.
Он быстро соображал, что такое могло произойти с загадочной дверью, он даже на часы посмотрел, и получалось, что между тем, как он увидел, что дверь открыта, и тем, как они с лейтенантом поднялись на третий этаж, прошло всего двенадцать минут.
За это время бородатый писатель, впоследствии побитый Парамоновой, спустился на площадку второго этажа. А больше никто ниоткуда не появлялся.
Ах да. Еще возник круглый и гладкий жилец Красин, но откуда он пришел, никто не заметил. Вроде бы с улицы. Или нет?…
Бормоча что-то себе под нос, старший лейтенант начал подниматься на чердак, и тут Добровольского ждал еще один сюрприз.
Как только он следом за лейтенантом влез на последнюю ступеньку, выяснилось, что за те же самые двенадцать минут на чердаке кто-то успел побывать.
Ничего подобного Павел Петрович не ожидал и даже присел на корточки и потрогал ладонью пол, чтобы удостовериться.
Вся пыль была сметена – длинными, неровными движениями метлы, и только в середине – там, где были следы – овальные валеночные, рифленые «лендлизовские» и рубчатые от кед. По сторонам пыль продолжала лежать нетронутой.
Метла?… Где метла?!
Добровольский поднялся и посмотрел, заглядывая лейтенанту через плечо.
Метла, которую он прислонил рядом с лопатой к перильцам лестнички, ведущей на крышу, валялась в дальнем углу – так, как ее, вероятно, отшвырнул тот, кто за эти пресловутые двенадцать минут навел здесь полный порядок. Лопата стояла, а метла валялась в углу. Вот вам и «лендлизовские» ботинки!…
– Вы за мной не ходите! – прикрикнул на него старший лейтенант, которому нравилось чувствовать себя начальником над этим ухоженным, здоровым, с гладкой лоснящейся мордой.
Будь у него хоть три паспорта, и все дипломатические, нам на это нечего смотреть! Преступление совершено на территории Российской Федерации, и будете вы за него, господин хороший, отвечать по всей строгости закона. Ежели вы в чем виноваты, конечно, а подозрений с вас никто не снимал.
– Стойте где стоите, а еще лучше вниз идите! Идите, идите!… Нечего тут, не кино!…
Добровольский еще раз оглядел пол, на котором остались только длинные неровные следы от метлы, и стал неторопливо спускаться вниз.
– Тебе нужно менять квартиру!
– Олеженька, я не могу ее поменять. Для этого нужен миллион справок, а наш дом ни на одном плане не обозначен. Мы даже за свет не платим, потому что с нас не берут – не знают, куда перечислять. Я плачу вообще!… – Олимпиада закатила глаза. – То есть в сберкассу, и квитанции храню. Как зеницу ока. Думаю, если придут выселять как неплательщиков, я сразу – раз и квитанции покажу! И Люся так же платит, и все.
– Нет, но это невозможно! Что это такое, то тебя взорвали, то этот идиот с крыши грохнулся!
Олимпиада поставила перед ним чашку горячего кофе, присела рядом и аккуратно прислонилась. Олежка не любил, когда она прислонялась слишком… активно.
– Но это же не я с крыши грохнулась! – рассудительно сказала Олимпиада. – Пока, по крайней мере.
– Вот именно! – Олежка с шумом отхлебнул, обжегся и со стуком вернул чашку на блюдце. Олимпиаде пришлось отодвинуться. – И вообще, мне не нравятся твои соседи и особенно эта, лимитчица с рынка!
– Я уже слышала, – сказала Олимпиада, которой вдруг надоело непрерывно оправдываться. – Я уже слышала и ничего не могу с этим поделать.
– Все ты можешь! Ты можешь ей сказать, чтобы она сюда не приходила, и все дела.
Некоторое время они посидели молча, думая каждый свои думы.
Олимпиада думала что-то в том роде, что «мы выбираем, нас выбирают, как это часто не совпадает» – обычные женские мысли о несправедливости жизни. Вчера, похныкав немного, Олежка все-таки вернулся «в семью». Втащил в плохо открывающуюся дверь свой портфельчик, протиснулся сам и сказал Олимпиаде Владимировне, что так ее любит, что готов все простить.
Что именно он должен прощать ей по такой своей большой любви, в чем она провинилась, Олимпиада на всякий случай уточнять не стала. Пришел, портфельчик принес, вот и хорошо.
Все– таки они знакомы уже три года -срок по нынешним временам очень большой, почти целая жизнь! Их познакомил Олимпиадин сокурсник по университету на какой-то вечеринке, и Олежка сразу же стал за ней «ухаживать», то есть пригласил потанцевать и рассказал историю о том, как прошлым летом ходил в поход и что именно там, в походе, с ним случилось.
Олимпиада тогда почти не слушала. Все было ясно.
Ясно, что она ему «понравилась» и что он тоже ей «понравился», и все остальное было лишь вопросом времени и интенсивности ритуальных танцев, которые танцуют все, прежде чем перейти «к делу».
Олежка пару раз пригласил ее в кафе, один раз в кино – ждал возле кинотеатра с тремя гвоздичками цвета стяга Октябрьской революции, и весь сеанс Олимпиада продержала гвоздички на коленях и в конце концов один цветочек все же сломала.
За эти три свидания определилось самое главное.
Он не был хамом или недоумком, улыбался хорошей улыбкой, был на четыре года старше ее и уже работал, то есть «самостоятельный». Он не накачивался до одури пивом и потом, во время прогулок, не отпрашивался за ближайшую палатку пописать, в общем, не делал ничего такого, что вызывало бы у нее отвращение, и Олимпиада Владимировна пригласила его к себе, где, собственно, все и «случилось».
«Случившееся» показалось ей немного скучным и каким-то слишком… стерильным. Олежка долго «готовился» – целовал ее мокрыми поцелуями, после которых очень хотелось вытереть губы, активно гладил по спине и – слегка – по груди, прижимался, чтобы она «почувствовала», и она вроде бы даже «чувствовала».
Невыносимую неловкость она списывала на то, что у нее не слишком много опыта в данном вопросе, и еще на то, что он… чужой человек. Ну, совсем чужой. Но ведь не вечно же он будет чужим, когда-то станет своим, и все наладится, конечно, наладится!
Что именно и как именно должно налаживаться, она не очень себе представляла.
Олежка в конце концов стал своим. И ничего не изменилось.
Он приезжал, они ужинали, смотрели на диване телевизор и делали вид, что рассказывают друг другу о своих делах – ее совершенно не интересовала его риелторская контора, а ему не было никакого дела до ее карьерных устремлений и Марины Петровны.
В постели Олимпиаде было скучно и грустно, и приходилось все время прикладывать массу ничем не вознаграждавшихся усилий для того, чтобы все-таки поддерживать в себе некий интерес «к процессу».