– А мы за интервью платили? – перебил ее Сорокин.
Нет, но это не имеет никакого значения, ибо деятельность такого превосходного холдинга должна и так освещаться именно потому, что она превосходна, и начальство превосходно, и все превосходно, и еще потому…
– И интервью не опубликовано? – уточнил Сорокин.
– Конечно, нет! Тихонова своими разговорами о подгузниках и врачах добилась только того, что такое уважаемое издание…
– Превосходное, – подсказал начальник, но даже тут Марина не поняла, куда и откуда вдруг подул ветер. Она была министерский работник, а в министерствах, как известно, с навигацией вообще худо!
– …и такое уважаемое издание, как газета «Труд», потеряло к нам всякий интерес как к компании, занятой важнейшими делами и занимающей одно из лидирующих мест…
Сорокин вернулся за свой стол, но в кресло не сел. Переложил какие-то бумаги, покопался под папками, извлек сложенную пополам газету и бросил ее на стол для переговоров. Газета поехала и остановилась напротив Олимпиады. Она потянула ее к себе и повернула.
– Это интервью сорвала Тихонова? Так оно вышло. Вот сегодняшняя газета!
Марина Петровна замолчала на полуслове.
– Это Настя, – с удовольствием объяснила Олимпиада и потыкала пальцем в статью, – она говорила, что поставит ее сразу же, как только место будет, и поставила! Мне надо ей позвонить, извините, Николай Вадимович.
– Конечно, конечно, – согласился начальник, – возвращайтесь на свое рабочее место. Мы еще поговорим о том, как именно, с вашей точки зрения, нужно перестроить работу.
– Как?! – поразилась Олимпиада, позабыв про Настю, «Труд» и предстоящее увольнение.
– Вы же только что говорили, что знаете – как! Или врали?
– Но вы… вы же хотели меня уволить!
– Кто вам сказал?
– Марина… Марина Петровна.
Сорокин помолчал.
– Вы возвращайтесь на рабочее место, – повторил он, – а с Мариной Петровной я еще поговорю.
Олимпиада поднялась и на деревянных ногах вышла из кабинета. Потом торопливо вернулась и неловко кивнула:
– До свидания.
– Еще увидимся.
Тем же порядком, по тому же коридору, с тем же портфелем ровно через пятнадцать минут после отбытия в увольнение она вернулась на место.
– Ну что? – спросил Никита с жадным любопытством. – Уволил?
– Да вроде нет. Сказал, чтобы шла и работала.
– Так я и знал! – воскликнул Никита жалобно. – Так и знал, никогда мне не везет!
– Да что такое?
– Как что?! Выпили бы на проводах, погуляли бы, а теперь не дождешься!
Олимпиада взялась руками за голову и захохотала.
Когда Люсинда примерно в восьмой раз спросила «Чего это такое, а?», Павел Петрович предложил ей заткнуться.
Именно так он и сказал:
– А теперь заткнитесь, пожалуйста!
Она очень ему мешала. Он строчил на компьютере, думал и анализировал, а она все приставала, а ему некогда было делить с ней ее эмоции.
Он привез Люсинду в студию «Салют», где были звукозаписывающие ателье и много офисов. Знаменитый продюсер Федор Корсаков задерживался, и рассерженный Добровольский немедленно достал из портфеля компьютер, уселся и стал строчить, не обращая никакого внимания на людей, на секретаршу с ногтями, выкрашенными зеленым лаком, и на Люсинду с ее эмоциями.
Эмоции били через край. В контору – Павел Петрович так и называл это место – они ехали на джипе. Он заехал за ней в больницу, где она дежурила возле тети Верочки, которая никак не приходила в себя и дышала через трубку, и сказал, что, если Люсинда хочет на прослушивание, нужно ехать.
Это было такое изумительное, такое обнадеживающее, такое солидное слово – прослушивание, – что Люсинда даже всплакнула тихонько, чтобы благодетель не видел, быстро и незаметно утерла глаза и щеки и даже в зеркальце посмотрелась, не видно ли следов. Никаких следов не заметно, у нее всегда кожа была гладкая, щеки розовые и глаза сияли, как у дуры деревенской.
И вообще Люсинда всегда знала, что она… странная. Не такая, как все.
Вот, например, на поезде ей очень хотелось поехать – хоть куда-нибудь, просто ехать, и все. Дремать и придумывать песенки под стук колес. Еще ей хотелось, чтобы о ней узнал весь мир, и она часто представляла себе, как это произойдет. Однажды Липа дала ей книжку Галины Вишневской, которую в детстве дразнили Галька-артистка, и только от нее, от Вишневской, Люсинда узнала, что та тоже мечтала, как будет петь на огромной сцене, залитой огнями и усыпанной цветами. Еще Люсинда любила горячий чай, собак и всегда жалела старух, и никогда их не обвешивала, за что ей часто попадало от Ашота.
Она много чего любила и никому в этом не признавалась, даже Липе, боялась, что та станет смеяться и прикажет читать всякую ерунду «про жизнь», вроде Михаила Морокина!…
В «конторе», где ее должны были прослушивать, она сильно струсила и только и могла спрашивать «Чего это такое?», а Добровольский сердился.
Здесь было полно людей, таких странных, таких необыкновенных, в необыкновенных одеждах!… На стенах висели плакаты с исполнителями, которых Люсинда видела только по телевизору, а секретарша с зелеными ногтями сказала какой-то девице без юбки, но в плотных резиновых трусах, надетых поверх колготок:
– Представляешь, Расторгуев не может нашего найти, у него мобильный не отвечает! Наш приедет и меня сожрет, что я не соединила! А как мне соединить, когда у него мобильный провалился!
Девушка в трусах сочувственно поцокала языком.
Потом забежало существо неопределенного пола и сказало:
– Мы вчера в «Фонаре» зависли, просто оторваться хотелось под финал, а там одна брюква накидалась водки и давай зажигать! Мы еле ноги унесли!…
Теперь поцокали обе, и трусы, и зеленые ногти. Существо выложило на парапет, перегораживавший приемную, какие-то взлохмаченные перья, а сверху еще навалило бумаг.
– Ну, я ноги делаю, – довело оно до их сведения. – Кстати, Буев ничего, нормальный, не нахлобученный! Так что смотри сама, Петя!
Девушка в трусах кивнула. Должно быть, именно она была Петей.
Где– то мерно стучал барабан, и стены слегка вздрагивали, на огромном, почти во всю стену шириной, телевизионном экране двигались сомнамбулические манекенщицы, там шло какое-то шоу, и кофеварка шипела, бессильно выпуская пар -кофе в ней не было. Добровольский печатал.