— Тогда идёт!.. Соблазнил!.. — оживляясь, воскликнул Кручинин и широко зашагал по направлению к мосту. — Помню как-то, ещё в далёкие гимназические времена, мы целой компанией готовились к выпускным экзаменам. И экзамен-то предстоял глупейший: закон божий. Потому и собрались целой группой, что никто в течение года не давал себе труда заглядывать в катехизис Филарета, который предстояло сдать. А в компании-то можно было кое-чего поднабраться: с миру по нитке… Так вот, бродили по Ялте от скамейки к скамейке, присаживались, как воробьи, и по очереди читали филаретово творчество. А на дворе — крымское лето в расцвете: сирень, соловьи, море. Главное — море… — При этих словах Кручинин обернулся и мечтательно посмотрел туда, где за тёмной далью реки должно было быть море. Но моря не было видно. Разве только по холодному дыханию можно было догадаться о его близости. Кручинин вздохнул, отвернулся и, шагая в ногу с Грачиком, продолжал: — Одним словом, не Филаретом бы тогда заниматься!.. Пробродили почти всю ночь; отоспаться бы перед экзаменом, а один товарищ и предложи: «Айда ко мне — у меня инструмент…» И не то, чтобы мы были особенными меломанами, но предложивший был настоящий музыкант. Так под его рояль до утра и просидели. И никто носом не клевал. Не знаю, что уж это: молодость, сирень или соловьи? А может быть, море?.. Да, именно — море. Удивительная штука море!.. Вот седые виски и столько всего в жизни перевидано… А говорю о пустяках, о юношеских мечтаниях, какие держали нас в плену именно тогда, когда была гимназия, сирень, море и этот самый чёртов Филарет, и сильнее всего — море. То, юношеское море…
— А разве оно не осталось тем же?
— Нет, теперь оно другое.
— Это же чистой воды кантианство! — удивлённо воскликнул Грачик.
— Ну, ты, братец, не бросайся словами… Утверждаю: море стало другим.
— Для вас!
— Конечно, для меня. Моё море стало другим, хоть оно и сохранило прежнюю силу воздействия на меня, непреодолимую силу влечения к мечте.
— Мечты ваши стали другими, вот и море — другое, — тоном резонёра заключил Грачик.
— Мечты?.. Конечно, другие… — подумав, согласился Кручинин. — А впрочем, кто их знает: может быть, и не очень другие? Все так же, как прежде, тянет в даль, в неизведанное. Так же, как прежде… Разве что даль — другая?.. — Промчавшаяся по улице колонна грузовиков заставила Кручинина замолчать. Он болезненно поморщился: этот грохот так не шёл к его воспоминаниям и к тишине, охватившей сонный город. Но вот стук машин исчез там, куда убегала лента дороги на Елгаву; растаяло синее облако зловонного дыма. Ночь снова вошла в свои права. И словно его никто не перебивал, Кручинин продолжал: — При виде моря меня, как в юности, тянет в новые края, в невиданные страны. И чувствую я себя снова молодым… Море, как очень хорошая, бодрая, заражающая жизнелюбием книга…
— Что, что, а уж «заражающие» книги у нас стараются издавать.
— Крыловский квартет тоже старался играть, — сердито отпарировал Кручинин. — Помню, уже в зрелые годы, сидя в промозглом Питере, я читал Грина… Вот настоящий мечтатель! Меня сердит, когда гриниаду называют гриновщиной. И я скорблю о том, что эта прекрасная традиция мечтательного странствия в приключениях не имеет у нас своих продолжателей. Кто-то назвал гриниаду литературой без флага, то есть без адреса, без отчизны. Пошлая, приспособленческая ерунда! Флаг Грина — мечта… Это целиком наш жанр, по-настоящему оптимистический, зовущий юность в прекрасную даль открытий. Мечта о несбыточном? Разве это плохо?.. Думаю вот о Грине, и вспоминается мне юность, и соловьи, и сирень, и море… — Кручинин безнадёжно махнул рукой. — И чего ради?..
— Сирень, разумеется, уже отошла, — со смешком сказал Грачик. — Соловьёв уже нету. А молодость ещё с вами.
Грачик ласково обнял его за плечи. Их каблуки дружно стучали по гранитным брускам мостовой. Шли и молчали. Было уже совсем поздно, когда приблизились к домику с палисадником. Выходившие на улицу окна были темны, как и дома во всем Задвинье. Грачик толкнул калитку и отомкнул дверь надворного флигелька — ветхого строения в три окошечка. Стены его были заплетены хмелем, и хорошо различимый даже в ночном сумраке табак стеною поднимался до подоконников. Единственной роскошью скромной обстановки внутри дома был старый-престарый рояль прямострунка.
Когда Грачик потянулся было к выключателю, Кручинин удержал его руку.
— Сыграй, — он кивнул в сторону инструмента.
Грачик сел за рояль. Звук рояля был похож на вибрирующий звон чембалы. Кручинин засмеялся, но тут же сказал взволнованно:
— Играй, играй! Это хорошо…
Он с ногами забрался в старое кресло в самом тёмном углу комнаты. Прикрыл глаза ладонью и слушал, отдавшись спокойному течению монотонных и в то же время таких разнообразных вариаций Баха. Да, да, именно на этом старом рояле, в этом дряхлом домике на окраине седой Риги и нужно было слушать такое. За Бахом — Моцарт и ещё что-то столь же старое, чего Кручинин не знал. Грачик остановился в нерешительности, отыскивая в памяти ещё что-нибудь подходящее, но Кручинин тихо, с несвойственной ему неуверенностью, подсказал:
— Что-нибудь… наше…
Грачик снова положил пальцы на клавиши. Странно зазвучал Скрябин в жалобных вибрациях старого инструмента…
— А ведь завтра — экзамен… — неожиданно проговорил Кручинин и рассмеялся. — Правда, не Филарет, но нужно бы часок вздремнуть.
Грачик подошёл к окошку и толкнул раму. Прохладный воздух просочился сквозь стену табака, насыщаясь его ароматом, и наполнил комнату. Над крышей соседнего дома розовело небо. В комнате быстро посвежело, и казалось, этот свет съедал следы дрожания ветхих струн.
Друзья молча приготовили себе постели и так же в молчании улеглись. Каждый со своими мыслями: у Кручинина больше о том, что было, у Грачика — о том, что будет.
Вилму наказали тем, что вернули в пансион «Эдельвейс», откуда прежде исключили за неспособность к языкам. Но теперь она была там не слушательницей, а прислугой на самых грязных работах, какие только могла придумать для неё начальница школы — мать Маргарита. Одним из ограничений, наложенных на Вилму, было молчание: если Вилму поймают на том, что она сказала кому-нибудь хотя бы слово, то мать Маргарита найдёт способ сделать её немой. И Вилма знала, что эта женщина действительно приведёт свою угрозу в исполнение, хотя бы для этого понадобилось изуродовать девушку, навсегда лишив способности говорить. К тому же ни для кого из обитательниц пансиона «Эдельвейс» не было тайной, что любую из них в любую минуту могут попросту «убрать». Этот термин подразумевал «исчезновение» — столь же полное, сколь бесшумное. И тем не менее, как ни тщательно оберегала своих пансионерок мать Маргарита от сношений с внешним миром, связь с ним существовала. В один прекрасный день пришло кое-что и для Вилмы от её старшей сестры Эрны, о судьбе которой уже несколько лет Вилма ничего не знала. Вскоре после войны Эрна бесследно исчезла; прошёл слух, будто ей удалось вернуться на родину; потом передавали, что она подверглась преследованию со стороны эмигрантских главарей. И, наконец, говорили, что Эрну «убрали». Весточка от сестры обрадовала и вместе с тем испугала Вилму. Опасность попасться на такой связи могла стоить Вилме очень дорого. И все же она так же тайно ответила сестре. Тогда Эрна сообщила, что бывшие борцы сопротивления намерены спасти Ингу Селга из лап матери Маргариты и переправить в Советский Союз. Это было необходимо сделать, чтобы угрозами Инге не могли шантажировать Карлиса Силса. Вилму больно кололо то, что родная сестра, проявляя заботу об Инге Селга, ни словом не обмолвилась о самой Вилме, подвергающейся страданиям и унижениям в плену у матери Маргариты и могущей в любую минуту оказаться «убранной». Почему Эрну не беспокоит судьба младшей сестры?.. Несмотря на страстное желание самой вырваться из школы, Вилма ответила: она сделает все что может для спасения подруги.