Хуль действительно не знал языка, но он позвал кочегара-итальянца и велел перевести написанное. Из перевода он узнал, что де сам он только для того и явился в полицию, чтобы отвести от синьора Квэпа всякое подозрение в убийстве женщины.
— Ну, что же, — раздражённо ответил комиссар, — раз так — вам придётся ещё разок пройтись к нам, в полицию.
— Хоть сейчас, — отрезал капитан.
— Нет, попозже вечерком, — ответил комиссар любезно, — тогда не так жарко! — и покинул пароход, даже не отведав из бутылки, поставленной на стол капитаном. Именно это и удивило больше всего капитана: он почуял неладное.
Вечером Хуль пошёл в управление портовой полиции. Часа два он препирался с комиссаром из-за подробностей, которые хотел занести в протокол. Когда они покончили с протоколом, на улице была уже ночь. Работы в порту окончились. Он затих и обезлюдел.
— Проводите капитана, — сказал комиссар полицейскому, присутствовавшему при опросе. Тот козырнул и молча последовал за Хулем. Прежде чем затворить за собою дверь кабинета, полицейский оглянулся на стоявшего за письменным столом комиссара. Тот молча кивнул головой, словно прощался с широкой спиной моряка, где его синий китель немного лоснился на могучих лопатках. На свою беду капитан Хуль не обладал наблюдательностью, которая помогла бы ему заметить этот сигнал комиссара и то, что за ближайшим углом сопровождавшего его полицейского сменил не кто иной, как… Квэп.
Прошли сутки. Капитан парохода «Оле Свенсен» Кнуд Хуль не вернулся на свой пароход. Тот же полицейский комиссар, в том же самом кабинете подписал протокол о смерти неизвестного, по всем признакам иностранного моряка, задушенного ночью на территории порта.
Весьма вероятно, что случай на «Оле Свенсене» и смерть капитана Хуля не заслуживали бы того, чтобы ими заниматься здесь, на страницах отчёта об антисоветской антидемократической диверсии. Десятки тысяч женщин томятся в позорных клоаках мира, сотни из них, не выдержав унижений, кончают с собой; и Кнуд Хуль не был первым моряком, бесследно исчезнувшим в потёмках попутного порта. В биографии Арвида Квэпа это происшествие было лишь одною из вех, не вносивших ничего нового в его образ. Но одно обстоятельство заставило нас задержать внимание читателя на этих воспоминаниях сонного Квэпа: возможность проследить ещё одну из линий его связи с отцом Язепом Ланцансом. Мы не собираемся здесь морализировать по поводу хорошо известной «морали» иезуитов. Нас интересует лишь логика развития отношений между отцом-иезуитом, доверенным лицом Ордена, организатором Католического действия, фактическим примасом римской церкви среди «перемещённых» прибалтов — епископом Язепом Ланцансом и беглым серым бароном, бывшим айзсаргом, убийцей и поджигателем, бывшим эсэсовцем, палачом нацистского лагеря «Саласпилс», провокатором и шпиком в лагере № 217 для «перемещённых» — Арвидом Квэпом. Нас интересует то, что эти двое — давнишние сообщники. Во всех их делах «идеологическим» вдохновителем являлся Язеп Ланцанс, как и подобает высоко эрудированному отцу-иезуиту, а физическим исполнителем был грубый, не привыкший много размышлять Арвид Квэп.
Едва ли все эти соображения именно в такой форме приходили в голову Арвиду Квэпу, когда он, лёжа в постели Линды Твардовской, вспоминал кое-что из своего прошлого, связанного с отцом Ланцансом, но какая-то работа в его мозгу все же происходила: он то хмурился и что-то бормотал сквозь дрёму, то дул сквозь выпяченные губы и удовлетворённо улыбался.
У нас нет оснований утверждать, что Линда знала всю жизнь своего сожителя. Скорее всего она имела о нем лишь общее представление. Но и то, что она знала, заставляло её иногда в раздумье останавливаться над спящим Квэпом, от которого сейчас так дурно пахло немытым телом и нестиранным бельём. Кто знает, что предприняла бы она сейчас, когда он лежал здесь истомлённый преследованием, лишённый сил к сопротивлению и бегству, если бы над нею не довлела мысль о верёвочке общего преступления, накрепко связавшей её с Квэпом и вынуждающей заботиться о его безопасности. Была ли в этих мыслях, в этой заботе хоть малая толика того, что когда-то связало её с Квэпом — хоть крупица чувства?.. Читатель не должен смешивать то, что вложено в этот термин Линдой, с понятием о любви, какая движет человечеством в его лучших побуждениях. Пусть каждая категория индивидуумов по-своему понимает это слово, но оно все же должно быть исключено из круга терминов, понятных и свойственных существам, подобным Квэпу и Линде. Было ли любовью то, что заставило Линду пустить к себе в дом бородатого силача в куртке эсэсовца, от которого за версту пахло кровью и намыленной верёвкой палача? Было ли любовью то, что заставило её позже исполнить первое поручение Квэпа по подпольной связи? Было ли любовью то, что сделало из Линды укрывательницу его сообщников-диверсантов; что сделало из неё врага её народа и страны? Могло ли быть любовью то, что заставило Линду предпочесть этого человека родной дочери?..
Линда стояла над постелью, где храпел Квэп, и какой психолог может сказать, что отвечала она сейчас на вопрос, задаваемый самой себе?..
Рукоять пистолета высовывалась из-под подушки, где его спрятал Квэп. Взгляд Линды переходил от мягкого, розового затылка Квэпа к этому чёрному, твёрдому, как кость, кусочку эбонита. Взгляд её так пристально и так долго оставался на затылке Квэпа, что спящий пошевелился, пробормотал что-то во сне, перестал храпеть и, перевернувшись на спину, раскинул руки. Линда стояла с высоко поднятой в руке свечой и глядела. Рука её вздрагивала, и вокруг рта ложилась все более и более глубокая складка. Наконец, Линда отошла к столу и, так же, как прежде на Квэпа, стала глядеть на стоявшую посреди стола водочную бутылку. Потом взяла её и медленно, запрокинув голову, сделала несколько глотков.
На дворе громко зазвенело упавшее ведро. Линда поспешно поставила бутылку и задула свечу.
Ведро, о которое споткнулся Грачик, со звоном катилось по двору, Грачик понял, что оно не случайно очутилось на тропинке, ведущей к двери дома. Едва он успел осознать несвоевременность этого шума, как мимо окна, внутри горницы, мелькнула тень. Свеча погасла. Исчезла лежавшая поперёк двора полоса тусклого света. Вокруг воцарилась такая же темень, как в лесу. Но Грачику она казалась теперь ещё гуще. Он застыл в нерешительности. Было слышно, как осторожно отворяется невидимая теперь дверь. Не видно было и того, кто её отворил. Казалось, стало ещё тише и темнее. Но вот, как удар, на сознание Грачика обрушился яркий луч электрического фонаря. Он полз по двору, обшарил живую изгородь, остановился на Грачике. Свет был ослепителен. Грачик прикрыл глаза ладонью. Послышалось негромкое, но совершенно отчётливое приглашение:
— О, лудзу!
Грачику показалось, что в голосе женщины прозвучала насмешка. Да, это была она — его старая знакомая с парома. Она посторонилась и, осветив фонарём внутренность горницы, жестом предложила Грачику войти. Она зажгла свечу и, не говоря ни слова, как если бы это было самое важное, первоочередное дело, включила радиоприёмник. Грачик молча следил за её действиями. А она, дав музыку погромче, вышла в кухню. Грачик оглядел комнату: смятая, небрежно прикрытая одеялом постель, обронённая на пол подушка. Возле постели светлое пятно от тонкого слоя мелкого-мелкого, почти белого речного песка. И в этом песке ясный след подошвы — слишком большой, чтобы принадлежать женщине. На столе в блюдце куча окурков со следами губной помады. Возле кровати на полу изгрызенный окурок папиросы. На обгоревшем мундштуке не было следов помады. Было очевидно: это не окурок хозяйки. Грачик поднял его и сунул в карман. Тут взгляд его, как и в прошлый раз, остановился на большом зеркале в резной золочёной раме, так плохо гармонировавшей с убогой обстановкой дома. А в зеркале… в зеркале он увидел отражение хозяйки. Она вошла неслышно и стояла у двери. Грачик задал себе тревожный вопрос: видела ли она, как он подобрал окурок.