Христианство, церковь, монастыри, монахи… По этим рельсам мысль Кручинина докатилась до католицизма и до его квинтэссенции — Ордена Иисуса. Сколько горестей этот духовный питомник питомников доставил уже человечеству, сколько ещё успеет доставить, прежде чем оно сметёт его в мусорную корзину истории. Этот «духовный розарий» выращивает вместо роз одни шипы. Они торчат повсюду на пути прогресса и мира. Кручинину уже доводилось об них уколоться. И придётся обломать ещё не один такой шип, чтобы добраться до цели усилий — прочного мира…
Заперев дверь комнаты, Кручинин извлёк холст из рамы. Посыпались хлопья пыли, забившейся в завитки резьбы, сделанной в те неэкономные времена, когда вместо лепного багета обходились искусством резчиков. Но рама занимала Кручинина лишь постольку, поскольку могла оказаться полой и в её полость можно было вложить записку.
Напрасно станут усмехаться скептики: зачем бы трезвым людям, живущим в современных ультрапрозаических условиях, посылать записки с такими сложностями вместо услуг государственной почты? Но пусть-ка эти критики-реалисты сами попробуют установить связь в условиях, в каких находилась Эрна Клинт и Кручинин, да так, чтобы сообщение не было обнаружено, а уж ежели оно и попадёт в руки врагов, то чтобы никто не смог понять его содержания, определить адресата и отправителя. Эрна не придумала ничего лишнего: пусть бы одноглазая старуха прошла руки десяти сыщиков — они не поняли бы, что держат письмо.
Кручинин догадался, что, скрывая записку от полиции, Эрна нашла ей место, которое нелегко будет обнаружить и ему самому. Он обстукал всю раму, исследовал трещины рассохшейся резьбы. Если тайны не содержит ни рама, ни подрамник, её должна хранить сама картина. Кручинин принялся исследовать холст с тщательностью, с какой его, вероятно, не изучал ещё ни один любитель живописи. При этом внимание Кручинина то и дело невольно возвращалось к глазу старухи. Казалось, она так и впивалась в Кручинина, желая сказать то, чего не могли произнести её злобно сжатые губы. Но, оказывается, следовало искать по признаку контраста: чувствуя на себе пристальный взгляд единственного зрячего глаза, Кручинин должен был обратиться к его слепому соседу — бельмо катаракты, кричавшей о пустоте, и содержало загадку. То, что Кручинин принял за порчу, причинённую временем, оказалось крошечным отверстием в верхнем слое холста, искусно замаскированным бельмом; сам холст якобы ради его укрепления был дублирован. Между слоями ткани, сквозь отверстие под бельмом, был введён маленький листок папиросной бумаги.
Условный значок в углу листка заменял подпись. Шифр был тот же, что в прошлый раз. Кручинин узнал ровно столько, сколько нужно было для следования по пути Эрны: «Бисзее — Вилла Доротеенфройде». К этому более чем лаконичному путеводителю было прибавлено лишь два слова не географического смысла: «очень осторожно». Но и этих двух слов заботы могло не быть: «Вилла Доротеенфройде» — этим было сказано более чем достаточно. Кручинин знал, что вокруг этого живописного уголка, под маской всякого рода пансионов, можно было найти не один тайный притон международного авантюризма, шпионажа и диверсий. Под видом школы языков тут существовало убежище для изменников русского происхождения; «Школа движения по системе Далькроза» обучала убийству и взрывам бывших прибалтов; польские изменники нашли приют под вывеской пансиона «Перепёлка», якобы содержащегося польской аристократкой; жёлто-голубая дощечка на воротах самого неопрятного домика предлагала обучить украинок кройке и шитью. Кадры для этих заведений поставлялись «подготовительными» школами эмигрантско-националистических организаций. «Вилла Доротеенфройде» была одним из самых секретных заведений такого рода, состоящих, как знает уже читатель, под руководством епископа Ланцанса. Вместо забулдыг эмигрантов и иностранцев разных национальностей обучение тут вели женщины в одеждах католических монахинь. Кручинин знал, что находиться там — значило учиться всему страшному и отвратительному, что питомцы этой своеобразной школы должны были делать в СССР. Он пробовал представить себе Эрну в любой из этих ролей и — ум заходил у него за разум.
Кручинин знал и «мать Маргариту» — начальницу пансиона «Доротеенфройде». Но если бы этого и не было, если бы ему случилось повидать её лишь однажды в течение нескольких минут, и того было бы достаточно, чтобы запомнить навсегда и узнать среди тысяч по первому взгляду. Будучи неплохим живописцем, он не взялся бы передать черты этого существа, по жестокому капризу природы обретшего облик женщины. По началу, когда ему сказали, что оккупанты подобрали Маргариту Бёме в нацистском концентрационном лагере, где она исполняла обязанности надзирательницы и палача, он не поверил. Мать Маргарита, врач по образованию, была маленькая толстушка с розовыми щёчками в ямочках, словно бы непроизвольно собирающимися в добродушную улыбку. Светлые бровки, светлые, почти невидимые, редкие реснички вместе с розовым благодушием щёк и с плотоядной жизнетребующей усмешкой пухлых губ придавали лицу монахини ту возрастную неопределённость, какая свойственна хорошо сохранившимся толстухам. Спрятанные под огромный чепец волосы, с выпущенными по сторонам букольками неопределённого цвета тоже не давали представления о возрасте их обладательницы. Как говорили, Маргарите было далеко за пятьдесят, но движения её были быстры, даже можно сказать проворны и жизнерадостны. Ко всему этому надо добавить маленькие, почти спрятавшиеся над пухлыми щёчками глазки. Они были то серыми, то голубыми, а иногда и зелёными — в зависимости от минуты и поворота головы. Обладатель самого мрачного воображения не мог бы себе представить, что рассказы о подвигах этого палача в юбке — не легенда, созданная патологической фантазией маньяка. Сотни, тысячи жертв, в чьих страданиях, как в освежающей ванне, купалась мать Маргарита!
Когда Кручинин встречал розовую монахиню, словно парящую на крыльях своего белоснежного чепца над палубой трансокеанского лайнера, перевозившего её обратно в Европу, ком непреодолимого отвращения подступал у него к горлу. А она плыла, розовая, с ямочками на пухлых щеках, каждым движением изливая на окружающих ласку христовой невесты. И рядом с этим чудовищем в качестве сотрудницы или ученицы Кручинин должен был представить себе Эрну… «Сестра Эрна» — наверно так именовали её в пансионе «Доротеенфройде».
Сестра!.. Помните, читатель, у Герцена: «Слово сестра… В нем соединены дружба, кровная связь, общее предание, родная обстановка, привычная неразрывность…»
Кручинин смотрел на записку Эрны и старался объять умом происходящее…
Покидая город, надо было разделаться с коричневой старухой, чтобы уничтожить следы сообщения, — будь оно посланием Эрны или провокацией вражеской разведки. Но, появившееся было намерение сжечь картину вместе с рамой, показалось ошибочным. А что если его приход к фрау Марте заснят на плёнку? В таком случае Кручинин оказался бы перед необходимостью обосновать исчезновение этого «раритета». Можно было, конечно, снести картину антиквару, но кто захочет её купить: ради уничтожения тайника под бельмом, Кручинин прорвал в холсте большую дыру. В таком виде старуха представлялась ему вполне безопасной. Оставалось «забыть» колдунью на стене. Кручинин так и поступил: оставил картину на гвозде. Но не успел он положить чемодан в свои старенький «штейер», как в подъезде показалась хозяйка квартиры с картиной в руках.