Планета мистера Сэммлера | Страница: 7

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

Все, что о нем рассказывала Шула, забавным образом возвращалось к Сэммлеру через Анджелу Гранер. У Анджелы была идеальная для прелестной, богатой, свободной молодой женщины квартирка на Шестидесятой улице к востоку от Центрального парка, куда частенько захаживала Шула. Жизнь Анджелы восхищала ее. Очевидно, без всякой зависти, нисколько не осознавая собственного несоответствия обстановке, она неуклюже усаживалась среди изысканного комфорта Анджелиных драпировок, пачкая губной помадой прозрачный фарфор и столовое серебро, в своем парике, с хозяйственной сумкой, с белым, искаженным постоянным вдохновением лицом (она то и дело слушала и сообщала другим известия из иных миров). По словам Шулы, ее отец в течение долгих лет вел серьезный разговор с Гербертом Уэллсом. Свои записи он в 1939 году взял в Польшу, надеясь, что там у него будет свободное время для писания мемуаров. Тут как раз Польшу разрушило взрывом. В гейзере, который поднялся к небу на одну-две мили, были и папины бумаги. Но (с его-то памятью!) он, конечно, помнил все наизусть, и стоило только спросить его, что Уэллс говорил ему о Ленине, Сталине, Муссолини, Гитлере, о мире во всем мире, об атомной энергии, об открытом заговоре и о колонизации других планет, и он тут же вспоминал целые абзацы. Но конечно, ему надо было сосредоточиться. И тут она касалась вопроса о его переезде к Марго, так, словно эта идея принадлежала ей. Он переехал, просто чтобы иметь возможность сосредоточиться. Он будто бы сказал, что у него не так уж много времени в запасе. Конечно, это было преувеличением. Он ведь так хорошо выглядит. Он такой красивый. Многие пожилые вдовы интересуются им. Например, мать рабби Ипсхаймера. Или, скорее, бабушка Ипсхаймера. Как бы то ни было (так докладывала Анджела) Уэллс рассказывал Сэммлеру такие вещи, о которых никто в мире ничего не знает. Когда они будут опубликованы, это будет сенсация. Книга будет написана в форме диалогов, как книга А.Н.Уайтхеда, которой Сэммлер так восхищался.

Анджела рассказывала все это низким, слегка хриплым, с переливами колокольной меди (единственный грубоватый штрих в этой красивой женщине) голосом.

— Она создала настоящий культ Уэллса. Вы и вправду были так близки, дядя?

— Мы были хорошо знакомы.

— Но были вы закадычными друзьями? Наперсниками?

— Моя дорогая девочка, несмотря на мой преклонный возраст, я вполне современный человек. Теперь ты не найдешь Давидов и Ионатанов, неразлучных друзей типа Роланда и Оливера. Но его общество было очень приятно. И он, похоже, любил беседовать со мной. Что касается его взглядов, то у него были умные взгляды на все на свете. И он всегда высказывал все, что хотел и когда хотел. Все, что он мне говорил, я видел потом в печати. Он был графоманом, как Вольтер. Его мозг был невероятно деятельным, ему казалось, что он все должен объяснить, и кое-что он действительно сказал очень хорошо. Например, что наука — это разум расы. Знаешь, ведь это правда. И лучше делать упор на науку, чем на другие коллективные явления, такие, как грехи или болезни. И когда я вижу крыло реактивного самолета, я вижу не просто металл, но металл, обработанный в согласии с коллективным разумом, знающим величину давления, веса и объема, рассчитанный в согласии с правилами скольжения, кто бы этими правилами ни пользовался — китаец или индус, житель Конго или Бразилии. Да, в общем это был умный и разумный человек, и на многие вещи он смотрел совершенно правильно.

— И вам бывало с ним интересно?

— Да, мне бывало интересно.

— Но она говорит, что вы пишете свою великую книгу со скоростью ста страниц в минуту.

Она смеялась. Смех ее был великолепен. Анджела была воплощением чувственной женственности. Она благоухала женственностью. Она носила вещи странного стиля — Сэммлер отмечал это сухо, отвлеченно и незаинтересованно, словно наблюдатель из другого мира. Ботинки это или белые шевровые котурны? Что это за колготки — густые или прозрачные? Куда они ведут? И волосы, словно покрытые инеем, и этот избыток косметики, превращающий лицо в морду львицы, эта походка, хвастливо выставляющая напоказ и без того пышный бюст? Брюки от Куррежа и Пуччи; синтетическое пальто, расчерченное геометрическими фигурами белым по черному, напоминающими о кубистах и Мондриане. Сэммлер изучал этот стиль по номерам «Тайме» и по женским журналам, которыми его снабжала сама Анджела. Изучал не слишком прилежно. Он берег зрение и бегло просматривал страницы по диагонали единственным глазом, склонив выпуклый лоб, пока разум регистрировал возбуждения. Казалось, его поврежденный левый глаз смотрит в другую сторону, озабоченный совсем другими проблемами. Так Сэммлер узнал, скользя по гребням стремительных перемен, о Бэби Джейн Хольцер, пока она была в моде, о Живом Театре, о выходках нудистов, становящихся все более революционными, о Дионисии-69, о совокуплениях на сцене, о философии битлов, а в области живописи об электрических выставках и о движущихся картинах. Сейчас Анджеле уже было за тридцать, она была независима и богата, с красновато-коричневой кожей, большим ртом и соломенно-золотыми волосами. Она боялась располнеть. Она то постилась, то накидывалась на еду, как портовый грузчик. Она занималась гимнастикой у модного учителя.

Сэммлер был в курсе всех ее интересов — она вынуждала его к этому, обсуждая их с ним во всех подробностях. О его проблемах она ничего не знала. Он редко рассказывал, а она редко спрашивала. Более того — он и Шула были на содержании у ее отца, его прихлебателями — можно называть это как угодно. Итак, после сеанса у психоаналитика Анджела забегала к нему, чтобы обсудить все перипетии предыдущего часа. Таким образом дядя Сэммлер узнавал, что она делала и как с кем она себя вела. Ему приходилось выслушивать все, что ей угодно было сообщить. У него не было выбора.

Однажды еще в гимназические дни Сэммлер перевел из Святого Августина: «Дьявол основал свои города на Севере». Он часто думал об этом. В Кракове накануне Первой мировой войны у него был другой вариант этого — безысходная тьма, чудовищная жидкая желтая грязь глубиной в два дюйма над булыжной мостовой еврейских улочек. Людям нужны были свечи, желтые лампы, медные чайники и ломтики лимона, символизирующие солнце. Это была победа над мраком с помощью средиземноморских символов. Мрак окружающей жизни отступал перед импортными предметами культа и перед местными предметами домашнего обихода. Без мощи Севера, без его шахт, без его индустрии мир никогда бы не принял своего поразительного современного облика. И невзирая на Святого Августина, Сэммлер всегда любил северные города, особенно Лондон, благословен будь его угрюмый облик, его угольный дым, его серые дожди, и человеческие и интеллектуальные радости его окутанных тьмой пригородов. Там можно было примириться с сумраком, с приглушенными тонами, там можно было не требовать полной ясности ума и побуждений. Но теперь странное утверждение Августина требовало нового толкования. Внимательно слушая Анджелу, Сэммлер прикидывал различные версии. Подходила к концу пуританская эпоха труда. На смену Черным мельницам сатаны приходили Светлые мельницы сатаны. Распутники превращались в детей радости, эмансипированные массы Нью-Йорка, Лондона и Амстердама охотно воспринимали сексуальные повадки сералей и зарослей Конго. О, этот старый Сэммлер с его проницательным взглядом! Он видел все возрастающий триумф Просвещения — Свобода, Равенство, Братство, Прелюбодеяние! Просвещение, всеобщее образование, всеобщее избирательное право, права большинства, признанные всеми правительствами, права женщин, права детей, права преступников; утвержденное равноправие всех наций и рас. Социальное, общественное здравоохранение, правосудие — поединок, длившийся три революционных столетия, был выигран, когда ослабели феодальные узы Церкви и Семьи, когда привилегии аристократии без ее обязанностей стали общедоступными, демократическими, особенно — сексуальные, эротические привилегии. Было получено право мочиться, испражняться, блевать, совокупляться в любых позах, по двое, по трое, по четверо, по сколько угодно, право быть естественными, примитивными, сочетая лень и роскошную изобретательность Версаля с прикрытой фиговым листком простотой Самоа. Пришла пора черного Романтизма. Он не менее стар, чем ориентализм рыцарей-тамплиеров, а с тех пор его еще дополнили леди Стэнхоуп, Бодлер, де Нерваль, Стивенсон и Гоген — эти варвары, любители Юга. О да, тамплиеры! Они обожали мусульман. Один волос с головы сарацина представлял большую ценность, чем все тело христианина. Какой безумный пыл! Теперь расизм и странные эротические культы, туризм и местный колорит потеряли свою экзотику, но массовая ментальность, унаследовавшая все это без всякого исторического фундамента, прониклась идеей о болезненном угасании белых и о целительной силе черных. Мечты поэтов XIX века загрязнили психологическую атмосферу больших городов и пригородов Нью-Йорка. Если добавить к этому бессмысленно жестокое наследие фанатиков, станет ясна вся глубина опасности. Как многие люди, которым однажды пришлось увидеть крушение мира, Сэммлер допускал возможность его повторения. Он не соглашался с друзьями-эмигрантами, что это повторение неотвратимо, однако признавал, что либеральные добродетели, похоже, не способны к самозащите и запах разложения вполне ощутим. Можно было воочию увидеть, как цивилизация рвется к самоуничтожению. Оставалось только гадать, сумеет ли западная культура в целом пережить это всеобщее распыление — или только ее наука, технология и административная организация будут восприняты другими общественными системами. И не окажутся ли любимцы цивилизации — интеллектуалы — ее злейшими врагами, атакующими ее, цивилизацию, в самые неблагоприятные моменты — во имя пролетарской революции, во имя разума, во имя иррационального, во имя духовных глубин, во имя секса, во имя совершенной немедленной свободы. А это равнозначно неограниченным требованиям — ненасытности, жадности, нежеланию обреченного существа уйти из жизни неудовлетворенным (ибо смерть стала окончательной и беспросветной). Любая личность могла представить полный список требований и жалоб. Не подлежащий обсуждению и не признающий никаких ограничений в удовлетворении любого человеческого желания. Просвещение? Великолепно! Но никуда не годится, не правда ли?