– Дак ты чей парень-то, не Ивана Африкановича?
Гришка вылез наполовину из своего укрытия. По тому, как он молчал, было ясно, что он Ивана Африкановича.
– Дак ты, Григорей, чево тамотко делаешь-то?
– Да рыбу сушу.
– А где рыба-то, ну-ко покажи!
– Так ведь нету еще.
Степановна засмеялась:
– Гляди не простудись. Баушка-то дома?
Но Гришка уже не слушал Степановну, буровил батогом речную воду.
Степановна промокнула глаза концом платка: «Сирота. С эдаких-то годков да без матки...»
У самой деревни в безветрии пахло печеным тестом. Топились субботние бани, кто-то рубил на грядке скрипучую, как бы резиновую капусту, и валек очень звучно шлепал у портомоя. Стайка сейгодных телят стабунилась у изгороди на придорожном пригорке, телятам лень щипать траву, одни лежали на траве, другие дурачились вокруг Катерининой Катюшки.
Девочка, выросшая за лето из пальтишка, в красных шароварах и резиновых сапожках, сделала на лужке «избу» из досок и четырех кирпичей, раскладывала фарфоровые черепки и напевала. Обернулась, начала стыдить провинившегося теленка.
– Бессовестный! Вчера лепешку съел, сегодня фартук жуешь. Бессовестный, пустые глаза!
И замахнулась на теленка изжеванным фартуком. Теленок, не чувствуя вины, глядел на Катюшку дымчато-фиолетовыми глазами, белобрысые его ресницы моргали потешно и удивленно.
– Не стыдно?.. «Называют меня некрасивою, так зачем же... – я вот тебе!.. – он ходит за мной?»
Катюшка увидела Степановну, застеснялась, затихла.
– В школу-то нонче ходила? – спросила Степановна.
– Ходила, – Катюшка стыдливо заулыбалась, – сегодня только два урока было.
– Ну и ладно, коли два.
Степановна, глубоко вздохнув, направилась в деревню. Ворота Ивана Африкановича были не заперты. Степановна взялась за скобу. Евстолья сидела и качала зыбку. Старухи, как увидели друг дружку, так обе сразу и заплакали. Они говорили обе сразу и сквозь слезы, и Вовка, сидевший за столом с картофелиной в руке, озадаченно глядел на них, тоже готовый вот-вот зареветь. Он и заревел. Тогда Евстолья сразу перестала плакать, вытерла ему нос и прикрикнула:
– Я вот тебе! Это еще что за моду взял!.. Все-то, матушка Степановна, горе, горе одно, ведь где тонко, там и рвется. Сколько раз я ей говорила: «Уходи, девка, со двора, вытянет он из тебя все жилушки, этот двор». Дак нет, все за рублями, бедная, гонилась, а ведь и как, Степановна, сама посуди, семеро ребят и барина съедят, их поить-кормить надо.
– Да... да... как жо, милая, как не кормить... да...
– ...Встанет-то в третьем часу, да и придет уж вечером в одиннадцатом, каждой-то божий день эдак, ни выходного, ни отпуску много годов подряд, а робетешка-ти? Ведь их тоже – надо родить, погодки, все погодки, ведь это тоже на организм отраженье давало, а она как родит, так сразу и бежит на работу, никогда-то не отдохнет ни денька, а когда заболела первой-то раз, так и врачиха ей говорила, что не надо больше робят рожать; скажу, бывало, остановитесь, и так много, дак она только захохочет, помню; ну вот, опять, глядишь, родить надо-тко, один по-за одному...
– Дак в приют-то взяли ково?
– Красные солнышки, поехали, дак ручками-то и машут и машут, а я стою на крылечке-то, не могу и слова выговорить, взяли в приют двойников-то, мясо возил в район да Мишку с Васькой увез на разу, да Анатошку в училище сдал, а Катюшку-то, Митька пишет, чтобы посылали, ежели кто в Мурманское-то поедет, дак вот и жалко, матушка, до того жалко робят-то, что я уж и ночами-то не сплю, не сплю, Степановна, хоть и глаза зашивай.
– Как, милая, не жалко, как не жалко...
– Танюшка-то там, с Митькой, теперече живет, паспорт, пишет, выдали и на работу на хорошую устроил Митька-то, а ежели и Катюшку опять туда, дак на еённое на старое-то место, говорит, и возьмут, только ведь мала-то еще, больно мала-то, вот ежели Катюшку-то отправим, дак и останутся только Гришка да Маруся да в зыбке два санапала. А и с этим, Степановна, разве мало заботушки, руки-то у меня стали худые, худые, матушка. У тебя теперь каково со здоровьем-то?
– А лучше теперече, Евстольюшка, лучше.
– Дак покосила-то каково, добро?
– И покосили дородно. Нюшка, когда день-то давали, на два стога нахрястала, и управили вовремя; ежели прикупим пудов с десяток, дак и прокормим корову-то.
– Вот и наша-то, как дали день-то, так и убежала в ночь косить-то, да всю ночку и прокосила, да и надсадилась, утром и не поела, опеть убежала, а в обед вдруг Мишка Петров и бежит: «Евстолья, давай скорей за фершалом посылай!» У меня, матушка, так сердце и обмерло. Привезли ее на телеге, Катерину-то, да подрастрясли, видать, дорогой-то, повалили мы ее на кровать, а она, сердешная, только глотает горлом, только глотает да все руками у постели шарит, зовет робетешок, а уж сама и говорит еле-елешеньки и белая вся как полотенышко...
Евстолья опять заплакала, потом заткнула за ухо морозную прядь, утерла глаза.
– Вот фершалица-то пришла да уколов поделала, говорит, пусть лежит, чтобы не шевелилась, не тревожилась, да и ушла, а я ночью-то от постели не отходила, все караулила, она, Катерина-то, уж в первом часу глаза-ти открыла да и говорит: «Мама, это ты сидишь-то?» – «Я, я, милая, лежи ты спокойно, лежи, ради Христа». – «Ну вот, говорит, мне, мама, и лучше стало. Гришка-то, спрашивает, с Катюшкой пришли домой?» – Я, гу, пришли, пришли». А сама вот плачу, вот плачу. «Мама, говорит, нет от Ивана-то письма?» Я говорю – нет, нету, а сама думаю: наплюнула бы ты на него, на пустоголового, – ишь, в самой сенокос в бурлаки уехал, все бросил, а тут и майся. Вот поговорили мы с ней, я и говорю: «Может, самовар поставить, кипяточку бы попила, может, и лучше будет». Она мне и говорит: «Поставь, мама, самовар-от». Я только лучинок нащепала да углей наклала, чую, она меня и зовет... Ой, матушка, Степановна, подошла я это ко кровати-то, села у изголовья, а она за руку, за руку меня ловит да воздухом-то ухлебывает. «Мамушка, говорит, разбуди ребят-то, ведь я умираю...» Я-то, милая, сижу плачу, не знаю, чего делать, а она только после и сказала, уж без памяти, видно, сказала: «Иван, ветрено, говорит, ой, Иван, ветрено как!» – да тут и вытянулась, чую, затихла вся...
– Немного и помучилась, сердешная.
– Немного, немного, а у меня, Степановна, зажало все вот тут, зажало как тут-то, я, милая, и встать не могу, самовар-от согрела да обмыла ее, голубушку, обрядила ее, уж утром и робетишечек не будила... Как oнe у меня пробудились да матку-то увидели... Ой, господи, царица небесная! Маруся-то глядит на меня и спрашивает: «Баба, баба, а мама-то пошто не встает, она спит, наверно?» Я говорю: «Спит, милая, спит, уснула твоя мама...»
– Царство небесное, светлое ей место, – сказала Степановна и перекрестилась.
– Будто у ее сердце чуяло, все невеселая была накануне-то, Танюшку вспомянула, маленького в тазу вымыла, а гли-ко, Степановна, как она ночью-то косить ушла, у меня ровно сердце-то не на месте, вот болит, вот болит; как сейчас помню, легла это я на печь, робетешек уклала, Да и легла, только забылась маленько, а ночь темная и тихо до того, что в ушах так и звенит. Вот, милая, только я задремала на пече-то, чую, в куте половица скрипнула, думаю, кот ходит, кот-от у нас тяжелой на ногу, думаю, кот ходит, а как рукой-то повела, а кот-от рядом со мной спит у самой трубы. Ну, думаю, это изба садится, половица-то скрипнула; полежала я, да и вдругорядь забылась. Только чую, опять скрип, скрип в куте-то, а я вот хочу пробудиться и никак не могу пробудиться-то, и чую, будто бы голос, до того явственный, тихой такой голос, вроде как баушка-покойница говорит: «Евстолья, Евстолья, где ты живешь-то, девка? В Сосновке живи». Это голос-то, а мне вот уж так тяжело, будто утюг на грудину положен, а пробудиться-то не могу никак, уж пробудилась-то под утром, гляжу, а бадья на лавке вся в воде, вода из бадьи вся вытекла, поглядела, а бадья-то целехонька, да и ложка одна на пороге лежит. Вот слезы-ти и пришли того же дни, да и ложка лишняя стала. Вот, матушка.