— Отставной профессор консерватории, потом монах, пьяница и мой друг, Илья Подгаевский, — отрекомендовал его Петр Алексеевич, здороваясь с гостями и усаживаясь к столу.
— Полно, Петр! — с пафосом воскликнул Подгаевский, кивнул всем головой и задумчиво зашагал из угла в угол, бросая себе в рот мятные лепешечки.
Наступило минутное молчание. Каменский пристально, без стеснения рассматривал то Подгаевского, то хозяина. Последний, очевидно, заметил это, потому что отчетливо повторил, обращаясь уже к одному Каменскому:
— Так как вы нас находите? Пьяны мы или уже можем вести душеспасительные беседы?
— Мы этого еще не знаем, — ответил Каменский серьезно.
Петр Алексеевич сделал вид, что уже не слушает, и обратился к Наталье Борисовне:
— Мамаша, — сказал он, — налейте и мне стаканчик чаю, только, пожалуйста, без коньяку!
— Вот как! — засмеялась Наталья Борисовна.
— Я слышу разговор о Толстом, — продолжал Петр Алексеевич, оглядывая всех и подчеркивая слова, — и вот мне перестало хотеться того, чего прежде хотелось, и стало хотеться того, чего прежде не хотелось. И когда я понял то, что понял, я перестал делать то, чего не надо делать, и стал делать то, чего не делал и что нужно делать.
Все засмеялись.
— Очень, очень удачно скопирован Толстой! — подхватил Бобрицкий.
— Какой догадливый! — пробормотал Петр Алексеевич, раздувая ноздри.
— Нет, почему вы так против велосипедистов? — улыбаясь, но уже нервно прикрывая глаза и волнуясь, заговорил Игнатий.
— Разве я это сказал? — спросил Каменский и поднял брови.
— То есть не сказали, но, в сущности, это понятно… И это странно… Я думаю, что всякий труд, исполняемый с наименьшим напряжением мускулов…
Все прислушались. Каменский же немного наклонил голову, и по лицу его было видно, что он хочет вникнуть в каждое слово. Но Игнатий запнулся, щелкнул пальцами и прибавил торопливо:
— Я хочу сказать, что такой труд, во всяком случае, более нужен, чем какой-либо другой…
— Я вас не понимаю, — спокойно возразил Каменский.
— Не понимаете? — переспросил Игнатий.
— Извините, не понимаю.
Игнатий вздернул плечами.
— Что же тут непонятного? Разве я темно выражаюсь?
— Нет, но вы, очевидно, не подумали, что сказали.
Игнатий прикрыл глаза, соображая, подумал он или нет, и наконец выговорил:
— Нет, знаете, я темно выразился, но вполне понятно, что я хотел сказать. Я хотел сказать, что всякий труд…
— Нужно всегда различать, — тихо, но властно перебил Каменский, кладя ладони на стол, — нужно всегда различать, что нужно и что не нужно в жизни; именно, как сказал Петр Алексеевич, надо знать, что нужно делать и чего не нужно делать.
Он мельком взглянул на Петра Алексеевича и продолжал:
— Да, именно так. Поэтому слово «всякий» очень часто не имеет ни значения, ни смысла. Всякий труд! Да вот ведь и обезьяна трудилась, и ей стало жарко и скучно наконец.
— То есть я не понимаю, про какую обезьяну вы говорите?
— А вот про ту, что катала чурбан. Помните басню? О труде надо думать серьезно и избирать надо тот труд, который не ограничивается одним наименьшим напряжением мускулов. Труд жизни…
Игнатий заволновался еще больше.
— Вы думаете, кажется, что я не имею понятия о труде?
— О чьем труде?
— Вообще о труде… Я не меньше вашего работал и работаю…
— Я о вас пока не говорил.
— Но ведь это понятно!
— Я о вас не говорил. О вас я еще буду говорить.
Игнатий вспыхнул.
— Но ведь это, конечно, и от меня будет зависеть, — резко возразил он. — Личности тут ни при чем.
— Нет, именно при чем. И отчего нам не говорить друг о друге? Мы не должны учить других, когда еще не очистились сами, но мы должны быть братьями и помогать друг другу.
— Однако же вы говорите тоном именно поучения!
Каменский немного смутился, но тотчас же оправился.
— Я не поучаю, — сказал он серьезно, — я говорю только то, что мне кажется истиной, которую я уразумел сердцем. Я не насилую вас — это главное. И вы напрасно сердитесь на меня.
— Я нисколько не сержусь, я сказал только, что знаю, что такое труд, не хуже другого…
— По вашим рукам этого не видно.
— Если вы, — перебила Каменского Софья Марковна, и все оглянулись на нее, — если вы подразумеваете под трудом труд только физический, то я думаю, что ограничивать настолько труд, по меньшей мере, странно. Умственная жизнь человека нуждается в полном развитии и усовершенствовании.
— Илья? — спросил Петр Алексеевич. — Справедливая это мысль? Правда, мы с тобой труженики и умственно развиваемся?
И с заигравшею в глазах злою улыбкой оглядел всю компанию, долил чай коньяком и выпил, как воду.
— Илюша! Что же ты? — добавил он, обращаясь к Подгаевскому.
Подгаевский, который шагал вокруг стола, оживился.
— Изволь! — сказал он, наливая и себе коньяку. — Но ты обратился ко мне с вопросом. Так я тебе скажу, мой милый, что мысль Софьи Марковны совершенно справедливая. И твоя обычная ирония тут ни при чем. «Оставь ее отжившим и нежившим!»
— Будто бы мы с тобой еще не отжили? — спросил Петр Алексеевич.
— Мы тени, мой милый! Но сущность наша и красота вечны! — сипло вскрикнул Подгаевский.
Петр Алексеевич дослушал его и спокойно выговорил:
— Вот и врешь! И мы с тобой, к сожалению, не тени, и красота не вечна. Например, вот мамаша была очень красива, а теперь только старая карга.
Поднялся общий смех и говор.
— Виноват!.. — говорил Каменский с блестящими глазами.
IX
— Виноват, я не договорил, — повторил он. — Я вас перебью на минуту, — продолжал он только для того, чтобы вдуматься в то, что хотел сказать, так как намеревался говорить долго. — Я хотел ответить вам, Софья Марковна… Оставим на минуту труд в стороне, нужно сперва говорить о жизни… И вот я думаю так: жизнь человека должна быть направлена прежде всего к раскрытию и познанию…
— К раскрытию чего?
— К раскрытию того, что нужно и важно для человека, к развитию его добрых чувств, чтобы он мог любовно и радостно исполнять свое назначение на земле и волю пославшего его…
— Пославшего его, — повторил Игнатий. — Кто же этот пославший?