Гроздья гнева | Страница: 24

  • Georgia
  • Verdana
  • Tahoma
  • Symbol
  • Arial
16
px

Полные губы Тома были плотно сжаты. Он взглянул на свои большие, сильные руки.

— Нет, — сказал он. — Я не из таких. — Он помолчал, продолжая рассматривать пальцы с обломанными, твердыми, как ракушки, ногтями. — Я в тюрьме жил тихо, старался, чтобы ничего такого не было. Во мне злобы нет.

Она вздохнула и проговорила вполголоса:

— Слава богу!

Он быстро взглянул на нее.

— Ма, когда я увидел, что сделали с нашим домом…

Она подошла к нему совсем близко и заговорила горячо, взволнованно:

— Томми! В одиночку нельзя драться. Затравят тебя, как зверя. Я, Томми, все думала, гадала, прикидывала. Говорят, таких вот, согнанных с места, вроде нас, сто тысяч. Если бы мы все озлобились, Томми, да показали свою злобу… тогда нас не затравить… — Она замолчала.

Том медленно опустил веки, и теперь его глаза только чуть поблескивали сквозь ресницы.

— И многие так думают? — спросил он.

— Не знаю. Люди сейчас какие-то пришибленные. Ходят как во сне.

В дальнем конце двора послышался скрипучий старческий голос:

— Сла-ава господу богу! Сла-ава господу богу!

Том взглянул в ту сторону и усмехнулся.

— Вот и бабка обо мне прослышала. Ма, — сказал он, — я тебя раньше такой не видел.

Ее лицо помрачнело, глаза стали холодные.

— А мне раньше не приходилось видеть, как у меня дом ломают, — сказала она. — Мне не приходилось видеть, как всю мою семью выгоняют на дорогу. Мне никогда не приходилось продавать все до последней тряпки… Вот и они. — Она подошла к плите и переложила пышные лепешки со сковороды на две оловянные тарелки. Потом подбила мукой густое сало для подливки, и руки у нее побелели от муки. Минуту Том смотрел на мать, потом подошел к двери.

Они шли по двору вчетвером. Впереди, припадая на правую вывихнутую ногу, быстро ковылял дед, худощавый, неряшливо одетый, живой старикашка. Он застегивал на ходу брюки, и его старческие пальцы никак не могли разобраться в пуговицах, потому что он застегнул верхнюю на вторую петлю и тем самым нарушил весь порядок сверху донизу. На нем были потрепанные темные брюки и рваная синяя рубашка с незастегнутым воротом, из-под которой висела длинная серая фуфайка. Под фуфайкой, тоже сверху расстегнутой, виднелась костлявая бледная грудь, заросшая седой шерстью. Дед оставил брюки незастегнутыми и занялся пуговицами фуфайки, потом бросил, не доведя дело до конца, и стал подтягивать коричневые помочи. Лицо у него было худое, с маленькими карими глазками, бедовыми, как у непоседливого ребенка. Сварливое, капризное, озорное, смеющееся лицо. Дед с молодых ногтей был забияка, спорщик, любитель соленых шуток и по сию пору остался все таким же старым греховодником. Злой, жестокий и нетерпеливый, как ребенок, и вдобавок ко всему весельчак. Он слишком много пил, когда дорывался до спиртного, слишком много ел, если было что поесть, и любил поболтать.

За дедом ковыляла бабка, ухитрившаяся прожить до глубокой старости только потому, что она была такая же злющая, как и ее старик. Бабка отстаивала свою независимость с яростью фанатика, не уступая деду в буйстве и греховности. Однажды после моления, еще не придя в себя как следует и разговаривая на разные голоса, она разрядила в мужа двустволку и почти начисто снесла ему одну ягодицу. Это так восхитило деда, что он, мучивший ее раньше, как дети мучают букашек, в дальнейшем прекратил озорство. Подобрав до колен широкое платье, бабка шла и повторяла пронзительно блеющим голосом свой боевой клич:

— Сла-ава господу богу!

Дед и бабка ковыляли по двору наперегонки. Они воевали друг с другом всю жизнь и любили эту войну, не могли существовать без нее.

Позади них, не отставая, ровным неторопливым шагом шли отец и Ной. Ной — первенец, высокий, какой-то странный на вид, с недоуменно-задумчивым и в то же время спокойным выражением лица. Ной никогда в жизни не выходил из себя. Он смотрел на горячившихся людей с удивлением — с удивлением и с чувством неловкости, как смотрит на сумасшедших здоровый человек. Движения у Ноя были размеренные, говорил он редко, а если говорил, то так медленно, что его часто принимали за дурачка. Но он был не глупый, только со странностями. Он не знал, что такое гордость, не испытывал влечения к женщинам. Он работал и спал, и это раз и навсегда заведенное чередование работы и сна удовлетворяло его. Ной любил семью, но никак не проявлял своей любви. Со стороны трудно было сказать, в чем тут дело, но он производил впечатление человека, в котором что-то неладно: то ли в форме головы, то ли в туловище, то ли в ногах, а может быть, и в мозгу. Но придраться к чему-нибудь определенному было трудно. Отец знал, почему старший сын у него не такой, как все, но стыдился говорить об этом. Потому что в ту ночь, когда Ной должен был появиться на свет, отец, оставшись один с роженицей, с этим несчастным, исходившим криками существом, обезумел от страха. Руки отца, его сильные пальцы, словно клещами, вытащили ребенка из чрева матери и помяли его. Запоздавшая повивальная бабка увидела, что головка у новорожденного бесформенная, шея вытянута, тельце покалечено. И она вправила ему шею и словно вылепила руками его тело. Отец не забыл этого случая и стыдился говорить о нем. И он был мягче с Ноем, чем с остальными детьми. В скуластом лице старшего сына, в его широко расставленных глазах, узком подбородке отец узнавал помятую, изуродованную головку ребенка. Ной делал все, что от него требовалось: он умел читать, писать, считать, толково работал, но все это выполнялось без интереса; то, к чему люди обычно стремятся и чего добиваются, оставляло его совершенно равнодушным. Он словно жил в каком-то странном затихшем доме и спокойными глазами смотрел оттуда на мир. Ной был чужой в этом мире, но чувства одиночества он не знал.

Все четверо шли через двор, и дед кричал:

— Где он? Где он, черт вас побери! — И его пальцы снова принялись теребить пуговицы на брюках, потом в забывчивости потянулись к карману. И тут он увидел Тома, стоявшего в дверях. Он остановился сам и остановил тех, кто шел за ним. Его глазки злобно засверкали. — Вот, полюбуйтесь, — сказал он. — Арестант! Джоуды никогда по тюрьмам не сидели. — Мысль его работала бессвязно. — Какое они имели право сажать его в тюрьму! Я бы на его месте то же самое сделал. Какое они, сукины дети, имели право! — И тут же перескочил на другое: — Тернбулл, старый хрыч, хвалился: застрелю его, как только выйдет. Говорит, кровь во мне такая, не позволяет стерпеть. А я велел ему передать: «С Джоудами не связывайся. Может, во мне кровь еще почище твоей». Я ему пригрозил: «Ты только покажись с ружьем, я разряжу его тебе в задницу — будешь помнить!». Напугал дурака до полусмерти.

Бабка, не слушавшая, что говорит дед, тянула скрипучим голосом:

— Сла-ава господу богу!

Дед подошел к двери, хлопнул Тома по груди, и его глаза засверкали любовью и гордостью.

— Ну как, Томми?

— Ничего, — сказал Том. — А ты как?

— Молодого за пояс заткну, — ответил дед. Его мысль опять скакнула в сторону. — Говорил я — Джоуда в тюрьме не удержишь! Я еще тогда сказал: «Томми удерет, пробьется, как бык через забор». Вот ты и удрал! Дай дорогу, я есть хочу. — Он протиснулся в дверь, сел за стол, навалил себе на тарелку свинины и две больших лепешки, залил все это густой подливкой, и не успели остальные войти в кухню, как дед уже набил себе рот едой.