Вытирая руки о носовой платок, Док-51, чье благоухающее анисом дыхание прорывалось даже через запах настойки акации, констатировал, что трупы в некоторых местах хранили на себе следы человеческих зубов — то ли их кусали, то ли грызли, то ли жевали… Да, именно так, хранили на себе следы человеческих зубов!
При этом сообщении секретаршу Жан-Жана вырвало, но в пустую чашку из-под кофе, что свидетельствовало о самообладании, которое в дальнейшем будет пылко вознаграждено Жан-Жаном за закрытыми дверями туалета.
Наступил четверг, и все было тихо.
— Жюльет! Сходи за молоком, будь добра!
— Мама, ну мама! Реклама же!
— Жюльет! Выключи телевизор и иди за молоком!
— Но ведь темно…
— Не дури и поторопись!
Жюльет выключила телевизор и вприпрыжку выбежала из дому. Теплый ветер обдувал ее кожу, как включенный в сеть фен. Ей захотелось холодной кока-колы. Ну ее мать и горазда жрать…
Низенький мужчина совершал пробежку в сквере, посматривая, не пройдет ли случайно здесь девочка. Из-за жары народу было немного. Она появилась неожиданно на повороте пепельно-белесой аллеи. Живот свела судорога при одной мысли о том, какая у нее нежная кожа. Девчонка напевала глупейший телевизионный хит. Она улыбнулась коротышке, как делала это при встрече с ним каждый день. Он ей даже нравился, потому что строил идиотские рожи, как какой-нибудь шут. Потом, он чинил как-то папину машину, когда та не хотела двигаться с места.
— Жюльет, иди сюда, посмотри! — позвал он ее не очень громко. — Котенок, совсем маленький…
— Некогда! Я должна купить молока!
— Его, наверное, кто-то выкинул, он наверняка умрет. Не хочешь взять?
— У меня уже есть собака… А где там котенок? Маленький, да?
— Да, совсем. Он здесь, за кустом, посмотри…
Но Жюльет увидела только сухую желтую траву. Сильные руки сдавили ей горло, острая коленка ударила по почкам, и ее юная шейка хрустнула, как шейка котенка. Мужчина открыл большую спортивную сумку из непромокаемой ткани (подарок по почте из хорошего магазина) и запихал в нее девчонку. Сломанная шея при этом издала тихий хруст.
Удаляясь, коротышка насвистывал песенку из «Убийцы»[4] — это его очень забавляло. Чего он только не прочел и не посмотрел про убийц! И про их психическую организацию, и так далее и тому подобное. Все, конечно, вранье. Например, что мы какая-то особенная раса. Живем по другим законам, высшим, естественно, по сравнению с вашими. Как бы там ни было, эти «психопаторы» только и хотят, чтобы все были одинаковыми, занимали в обществе отведенное место, как тряпки какие-нибудь, или полотенца, или коровы, которых пасут. Не укладываешься в схему, и раз — подравняли! Все, что власти могли придумать, так это то, что он стал жертвой тяжелой травмы и это помешало ему нормально развиваться.
«Ты перенес тяжелую травму. Травму, которая не позволила тебе нормально развиваться». Психопатор десять лет подряд впаривал это мне в отстойнике, отстойнике для людей. И все потому, что я выдрал ухо у одной из тех безмозглых туш, с которыми меня заставляли говорить. Травма, думал я, — это оказаться здесь, со всеми этими ссущими отбросами человечества, это выдерживать вашу промывку мозгов, вот что я думал, и ничего не отвечал, и приказывал своим губам говорить «да», а глазам — гореть интересом. Я — другой, которому приходится быть тише воды, ниже травы и жить в чужой шкуре, да так, чтобы она не треснула.
Я следую своей природе, потому что такова моя природа. Разве порицают волков за то, что они волки, порицают медведей, диких животных? Разве волк хочет перестать быть волком? Принять себя — вот ключ к успеху. Будда сказал: «Все меняется». Каждый раз, когда я изменяю судьбу, я ускоряю совершение цикла. Вот только мне наплевать. У меня на такое встает, вот и вся история. И это — правда, настоящая правда. Все остальное — литература… Это как с теми, кто подсел, как на иглу, на свое скалолазание или на бабки. Все время надо лезть выше, идти дальше, быстрее, все время вперед, ты без этого не можешь. И адреналина по самые помидоры. Ружье заряжено, а я — пуля и курок, ствол и стрелок.
Царь хищников.
А они — скот, предоставленный в мое распоряжение Госпожой Природой. Тупые и пакостные твари, которые только и годятся что на мои произведения.
Мадлен со вздохом изнеможения водрузила на стол равиоли по-деревенски. Ходить по магазинам в такую жару — благодарствуйте! И уж конечно, Марсель с тобой не пойдет, когда он так по-дурацки работает. И потом, он никогда не был помощником, этот мерзавец. Ну и пусть катится — скатертью дорожка, ну и пусть разводится после того, как она убила на него пятнадцать лучших лет жизни. Чем хуже, тем лучше!
Она чуть не разрыдалась.
Марсель задумчиво мешал в своей тарелке разварившиеся равиоли и думал о девице из автобуса. Она, конечно же, замужем, это — во-первых, и, наверное, даже по-французски не говорит…
— Ну что, гадость, конечно? — Недовольный голос Мадлен впился ему в барабанные перепонки, как гвоздь. — Ну говори же — гадость, да?
— О чем это ты?
— Равиоли, говорю, конечно, гадость…
Чего она от него хочет со своими дурацкими вопросами? Пусть скажет спасибо, что он с ней еще за столом сидит! Он чувствовал, как ярость закипает в нем, как в чайнике.
— Гадость, конечно, и потом, чтобы готовить равиоли в такую жару, надо совсем не иметь мозгов!
— Мама! Папа сказал «гадость»!
— Заткнись, чтоб я тебя не слышал, ублюдок! Слава богу, все скоро закончится!
Марсель ударил кулаком по столу.
— Все — это что? — задала вопрос Мадлен: руки на бедрах, взгляд мечет громы и молнии.
— Весь этот цирк, черт возьми!
Марсель оттолкнул тарелку и вышел, хлопнув дверью.
Мадлен схватила тарелку и жахнула ею об стенку, дети попрятались под столом.
Коротышка тоже сидел за обеденным столом. Он жадно ел то, что находилось перед ним, останавливаясь время от времени, чтобы глотнуть холодного пива. Он бросил взгляд на свою гостью и улыбнулся.
Жюльет лежала на диване. Юбка задралась, обнажив худенькие ноги, голова повернута к телевизору. Посмотришь: спит, и все тебе. Но если подойти поближе, то увидишь, что гостья… не совсем целая.
Коротышка откусил огромный кусок, зевнул было, сладко потянулся. Он ел собачатину, кошатину, ел крыс — белых и серых (белые почти безвкусные), ел даже пауков, но человечина — совсем другое дело: от одного понимания того, что поедаешь себе подобного, она приобретает особую прелесть.
И каждый раз, как его мысль посягала на размышления о человечине, он, сам того не осознавая, начинал уводить ее в сторону. В том уголке его мозга, где хранилось нечто кровавое и блестящее, нечто сочащееся, во что можно было вонзить свои зубы, нечто сбрызнутое уксусом и поджаренное на углях, нечто невыносимое, вдруг начинали опускаться железные шторки — одна за другой.