– Но ведь кто-то заинтересован в войне?
– Да, – сказал я. – Все заинтересованы.
Мы смотрели друг на друга: молодой летчик с крестом за взятие Мадрида; полногрудая женщина с горящими глазами; политический интриган – а кем еще я был в те годы? – высокий худой блондин с красными от недосыпания глазами.
– Войны хотят все.
– Виноваты все – и некуда бежать?
– Поэтому я выбрал Адольфа своим учеником, – неожиданно для самого себя я сказал сокровенную правду. – Я искал того, кто не побоится выйти в море в шторм. Когда в океане буря, надо идти навстречу волне. Выхода нет, зато какой замечательный парадный вход! Отчего бы нам всем не войти в эти двери? И не стоит искать виноватых. Адольф прольет кровь – но начал лить кровь не он. Сталин прольет кровь, но лить кровь начал не Сталин.
– Кто же виноват? Вы молчите. Вы все это сочинили, признайтесь! Все придумали!
– Про Медичи, и про Захарова, и про Клемансо, и про Форда, и про Освальда Мосли – все правда. И тысячи генералов, которые никогда не прекращали войну, имеются. Их генеральскую волю не перечеркнуть. Можно добавить еще много подробностей. Но ни один из них не виноват – окончательной виной.
– Только, умоляю, обойдитесь без имен!
– Можно решить, будто мировые войны – это борьба магнатов друг с другом. Найдутся люди, которые сочтут, что Израэль Гельфанд-Парвус воюет с мистером Генри Фордом, а в драку вмешался сэр Бэзил Захаров. А это – совершенная глупость. Захаров с Парвусом – большие мерзавцы, но на роль Люцеферов не годятся. Чепуха, чепуха… Разве они Люциферы…
– Но вы сами…
– Такая же чепуха, как желание представить будущую войну – столкновением Сталина с Гитлером, а Гитлера с Чемберленом. Найдутся знатоки партийных текстов, и чего доброго решат, что большевики сражаются с нацистами, а нацисты воюют с демократами – и в этом причина войны.
– Но кто тогда виноват? Кто-то ведь хочет миру беды? Кто-то за всем этим стоит?
– А найдутся и такие, которые скажут, что коммунисты хотят победить нацистов. И это неправда.
– С кем же я воюю?
– Еще раз, пожалуйста, повтори свой вопрос.
– С кем я воюю? Кто мой враг?
– Иными словами, ты хочешь понять, кто ты сам?
Летчик-ас интересовался, зачем бомбил Гернику и прикрывал с воздуха атаки на Мадрид. Как все люди действия, солдат не умел точно выражать мысль – слова расставлял неловко. Банкир спешит – надо обыграть конкурента, брокер спешит – надо продать акции, художник спешит – кому завтра нужно его самовыражение! Ах, какое коварное слово – самовыражение! Выражает ли себя летчик посредством бомбометания, банкир – посредством изменения процентной ставки? Действуя, мы тщимся передать поступком нечто субстанциональное – при том, что не вполне себя осознаем. Можно ли определить собственное бытие через самого себя? В этой тавтологии спрятано метафизическое противоречие. Если определять бытие не через собственную историю – на чем будет основана подлинность суждения? Но если определять бытие посредством усвоенного опыта, то не будет ли анализ предвзятым? Этот вопрос ставил и Хайдеггер в своих философических трудах; этот же вопрос на языке повседневности (Gerade, а не Sprusch, как сказал бы Мартин Хайдеггер) – задавала сама себе вся Германия. Как перевести собственную историю в нечто более высокое, нежели просто накопленный опыт? Но поиск бытия в высшем его проявлении и поиск вечной молодости – разве это не одно и то же? Вы понимаете, что я имею в виду?
В Берлине грандиозные архитектурные проекты закончились строительством бункеров, к вящему торжеству культурного детерминизма. Видимо, есть нечто линеарное в идее пруссачества, недаром Гегель выбрал для чтения курса «Философии истории» Берлин, здесь и преподнес маршевую концепцию развития человечества. С тех пор интеллектуальная муштра на плацу истории стала нормой, нерадивых солдат наказывали. А мировой дух маршировал по прямой – и те, кто остался умирать в Берлине, умирали среди горящих проектов, бункеры сотрясались от разрывов, и люди плакали, прижавшись друг к другу, их квадратно-гнездовой мир ходил ходуном. Пусть уцелевшие в берлинском пожаре немцы ответят, что это было: дух истории, познающий сам себя, – или повседневное состояние, переходящее в бытие сущностное? Гегель или Хайдеггер – кто был творец пламени?
В Лондоне, где я доживаю свой длинный век, архитектура не впечатляет: величия нет, да и прошлое, как ни странно, не чувствуется – маленькие домики не напоминают о войне. Когда британцы произносят слово «традиция», они будто бы намекают на чаепития, а не на расстрелы индусов. Над красной черепицей щебечут птицы, можно даже вообразить, что это мирная страна.
– Вам предоставили хорошие условия, – сообщил завистливый публицист Ройтман, разглядывая комнату. Мне показалось, что вопрос жилплощади этого человека волновал. – Здесь сколько квадратов?
Сегодня у меня только два визитера: историк Халфин и публицист Ройтман. Их соратники уехали из Лондона – трудятся на московских баррикадах, варятся в гуще событий, булькают, пенятся. Этих двоих оставили в Лондоне – видимо, требуется собрать средства для борьбы. Насколько я понял, вчера состоялся важный концерт, и оппозиционеры получили много денег. Однако говорили они о московских волнениях.
– Если бы я был моложе! – сокрушался историк Халфин. – Впрочем, вчера не отходил от письменного стола! Моя баррикада была за клавиатурой компьютера! Поддержал восстание!
– Восстание? – признаюсь, я изумился.
Халфин сморщил и без того морщинистое лицо, всплеснул вялыми руками:
– Назовем это: шаг в сторону прогресса. Мирные прогрессивные перемены…
– Сколько здесь квадратов? – продолжил Ройтман разыскания. Публицист был нездоров, отирал пот, сморкался.
– Простите? – Я подумал о кубах на погонах. Воинского звания у меня не было.
– Квадратных метров в вашей комнате сколько? То есть футов?
– Я не измерял…
– Прикинем, сейчас прикинем… – Ройтман засуетился, измеряя шагами жилплощадь. Губы литератора шевелились: он считал метры.
– Думаю, здесь метров двадцать, – на миг отвлекся от дум о борьбе Халфин.
Ну да, можно сказать: устроился… Вот, размышляю я, прихлебывая чай с молоком, оказывается, можно возвести домик Филимона и Бавкиды, который переживет план Фауста. Уже Бавкида давно погибла, даже кости ее истлели, а домик стоит нетронутым – увит плющом.
Я пережил свою возлюбленную Елену и последнего из фон Мольтке – летчика Йорга; я пережил своего далекого сына Эгона и своего буйного протеже Адольфа; я пережил саму Германию и идею цивилизации. Все обратилось в пепел, а я еще жив. Смотрю в окно на серых лондонских негров, они подмигивают мне, старику. Мол, все живешь? Не хочешь на покой?
– Восемнадцать… – сказал Ройтман.