— Но зачем? Зачем он это сделал?
Ответ, который напрашивался прежде других, был предельно прост: Хартман не сумел поставить истинный диагноз. Но Айзенменгера всегда настораживало очевидное: оно так мало добавляло к известному, что превращало его в невероятное. Почему, например, Хартман ни с кем не посоветовался, если сам не сумел определить тип опухоли? И почему Айзенменгер все сильнее подозревал, что так называемая ошибка, приведшая к кремации тела Миллисент Суит, имеет ко всему этому самое прямое отношение?
— Я не знаю, Белинда. Поэтому мне и нужно выяснить, что представляет собой патологоанатом Марк Хартман.
И тогда Белинда рассказала все. Все, что знала о Хартмане, — что патологоанатом он никудышный, а человек — ненадежный. Рассказала она и о том, что наблюдала во время вскрытия тела Миллисент Суит.
— Больше, чем одна опухоль?
— Судя по тому, что я видела, больше двадцати. Доктор Хартман, насколько я помню, тоже думал, что перед нами множественная опухоль. Он говорил о раковом синдроме.
Вполне резонно. Если так, с чего ему вздумалось сочинять небылицы?
— Ты видела заключение?
Вопрос смутил Белинду. Она опустила глаза.
— Видела? — повторил Айзенменгер.
Девушка кивнула. Поспешно, неловко — лишь бы поскорее отделаться от неприятного признания.
— И?..
Медленно, с трудом выдавливая из себя слова, она произнесла:
— Там все было не так, как мне запомнилось.
Именно это он и подозревал.
— Когда он переменил свое мнение?
Бокал Айзенменгера был уже пуст, но пиво оказалось безвкусным, и вообще этот напиток лишь отчасти соответствовал своему названию, поэтому у доктора не было никакого желания повторять опыт. Стакан Белинды же оставался почти нетронутым.
— Через неделю. Он сказал, что ошибся. А еще он сказал, что повторно просмотрел результаты анализов и пришел к выводу, что это Буркитт. Он даже показал мне образцы тканей.
— В какой день недели это произошло?
Девушка наморщила лоб:
— Кажется, во вторник.
Итак, вскрытие производилось в пятницу. Между пятницей и вторником произошло нечто, заставившее Хартмана сфальсифицировать заключение, тем самым поставив под угрозу собственную карьеру. Факт сам по себе интересный, не говоря уже о причинах, которые за всем этим стояли.
Айзенменгер глубоко вздохнул, не без оснований предполагая, что его следующая просьба вряд ли придется Белинде по душе. Поэтому, прежде чем заговорить, он долго подбирал слова.
— Белинда, я хочу попросить тебя об одолжении.
Она посмотрела на доктора с подозрением и опаской, словно заранее знала, что он скажет дальше.
— Я хочу, чтобы ты написала все, что помнишь о вскрытии. Все.
Она принялась возражать, замотала головой и дважды повторила:
— Нет.
Но Айзенменгер не желал слышать отказ.
— Для меня это очень важно. Я обещаю, что дальше меня это не пойдет, но я должен получить хотя бы приблизительное представление об истинных результатах вскрытия.
По виду девушки нельзя было сказать, что слова Айзенменгера ее убедили, однако возражать она перестала. Чтобы закрепить свой успех, он посмотрел Белинде прямо в глаза и тихо произнес:
— Ну пожалуйста…
В конце концов она кивнула, и он благодарно улыбнулся в ответ. Позже, когда они уже покидали бар, он спросил:
— Хартман брал какие-нибудь другие образцы? Для заморозки или чего-нибудь в этом роде?
Он спросил, почти не надеясь на положительный ответ, спросил просто так, на всякий случай, но, услышав его вопрос, Белинда вдруг, уже миновав двери паба, на которых кто-то нетвердой рукой нацарапал «Гренц — подонок», остановилась.
— Он велел уничтожить все образцы! — Ее слова прозвучали как гром среди ясного неба, и их смысл не сразу дошел до Айзенменгера. Белинде пришлось пуститься в объяснения: — Я убеждала его взять образцы для молекулярно-биологического анализа, образцы всех пораженных тканей. Я уже приготовила их для извлечения генетического материала, но он велел мне все уничтожить.
Безусловно, Айзенменгер получал все больше подтверждений виновности Хартмана, но помимо этого…
— Он сказал, что, после того как мы установили причину смерти, коронер не позволит проводить никаких новых исследований.
Тут к Хартману невозможно было придраться. Порядок работы патологоанатома определяется жесткими правилами. Ткани можно оставлять для анализа, только если это требуется для установления причин смерти. Если бы Хартман захотел производить какие-то дальнейшие манипуляции с тканями, ему потребовалось бы для этого согласие ближайших родственников покойной.
Айзенменгеру оставалось лишь разочарованно цокнуть языком.
— Жаль, но ничего не поделаешь, — произнес он. — Было бы любопытно взглянуть на эти образцы…
— Но вы не поняли, — продолжила Белинда. — Образцы для биологического анализа я действительно уничтожила, но это были только половинки каждого фрагмента тканей, которые я взяла. Вторые все еще там, в морозильной камере…
После ухода Айзенменгера Хартман почувствовал, что больше он сегодня работать не в состоянии. В его кабинет заглянули было два ординатора с рукописями на просмотр, но он отослал их, сославшись на занятость. Те ретировались, недоуменно покосившись перед уходом на пустой письменный стол своего шефа. На полке рядом с микроскопом высилась стопка необработанных слайдов, на верхнем из которых даже успел образоваться слой пыли; рядом возвышалась стопка отчетов за два последних дня, ожидавших правки и одобрения. Он знал, что нужно подготовиться к лекции, которую ему предстояло прочитать через два дня, и что давно пора ответить на шесть писем. И все-таки, несмотря на кучу незавершенных и даже еще не начатых дел, Хартман продолжал не двигаясь сидеть в кресле. Его тяготило не столько сознание совершенного преступления и даже не страх перед разоблачением, сколько предчувствие неизбежности этого разоблачения. А понимание того, что момент этот неотвратимо приближается, и вовсе лишало Хартмана сил и желания работать.
В нем не осталось ничего, кроме чувства вины, он искал хоть какое-то оправдание своим действиям, но все попытки оказывались тщетны. Тем не менее он не оставлял этих попыток, мучительные размышления занимали все его время, не покидая даже во сне. Почему он пошел на это? Почему повел себя так бесстыдно и безответственно? Каждый новый вопрос, оставаясь без ответа, добавлял новый камешек к тяготившему его грузу отвращения к себе. Попытки сохранять спокойствие и держаться непринужденно ни к чему не приводили — даже дома его теперь раздражало буквально все. В результате Хартман погрузился в состояние, похожее на кому, откуда внешний мир виделся ему ватным и приглушенным, а мир внутренний превратился в сюрреалистический кошмар, где молчание было одновременно и убежищем, и пыткой. Больше чем несколькими словами он обменивался только с детьми, но и тогда все, что он говорил, было исполнено столь явной жалости и отвращения к себе, что даже сын и дочь в недоумении шарахались от него.