Все было бы не так уж и плохо, если бы не эти чертовы финансовые условия, с которыми ему приходилось мириться. С юридической точки зрения к ним было не подкопаться — все было оговорено до запятой: доходы его и Аннетт должны были оставаться раздельными — теперь и впредь. Лишь в ряде ситуаций, подробно описанных и жестко регламентированных, деньги Аннетт могли быть разбавлены его деньгами — во всех других случаях супруги жили каждый своей финансовой жизнью. Хартман готов был дать голову на отсечение, что такие условия придумал ее папаша, и то, что Аннетт с очевидной охотой, если не с удовольствием, принимала их, служило дополнительным источником его раздражения.
Но кто бы ни создал эту ситуацию, она оказалась не в его пользу: Аннетт жила в роскоши, меж тем как он был относительно стеснен в средствах. Слово «относительно» не заключало бы в себе проблему (Хартман не мог отрицать, что зарабатывает не так уж мало), если бы этих денег ему хватало. Но он любил роскошь, ему надо было держать марку перед Аннетт, и главное, у него накопилось двадцать три тысячи фунтов игровых долгов. Мысль об этом ни на минуту не оставляла Хартмана в покое, она нависала над ним незримой, но всепоглощающей тенью, связывала каждое его действие, заполняла собой все его сны.
И письмо, которое он обнаружил в тот вечер среди всяческих циркуляров и счетов, оказалось реальным воплощением этого призрака. Это было письмо от букмекера, который угрожал обратиться в суд, если Хартман не выплатит немедленно ему шестнадцать тысяч фунтов.
Он услышал, как в гостиной раздаются громовые раскаты патрицианского смеха тестя, и заплакал.
Уже поздно вечером, собираясь ложиться в постель, Хартман сказал:
— Не забудь, на выходных меня не будет.
Он раздевался, Аннетт только что вышла в соседнюю комнату. Оттуда донесся ее усталый голос:
— Не будет? Куда ты отправляешься? Ты ничего не говорил.
Хартман тоже чертовски устал, настроение у него было хуже некуда, и скрывать этого ему не хотелось.
— Нет, говорил. Я говорил тебе несколько недель назад. Это конференция под Глазго. Лимфомы.
— Ты записал это в календаре?
Она всегда спрашивала об этом, но только потому, что прекрасно знала: он этого не сделал. Он вечно забывал об этом чертовом календаре, и это была одна из его бесчисленных провинностей.
— Не думаю, — произнес он с вызовом.
— Ну, и откуда же мне тогда об этом знать? У меня своя профессиональная жизнь, Марк, ты ведь знаешь. Я просто не могу ничего знать, если ты не записываешь в календаре!
Календарь. Проклятый календарь! Что-то вроде тотемного столба — вся его жизнь должна быть пляской вокруг него.
— Ну забыл я, забыл!..
Если Хартман думал, что на этом все кончится, то он глубоко ошибался. Помолчав, Аннетт спросила:
— Черт побери, что с тобой? — Ее голос прозвучал резко и требовательно. Этот голос заставил Хартмана вспомнить, как однажды он пришел посмотреть на нее в суде. Слушалось запутанное, а потому неимоверно скучное дело о мошенничестве. Столкновения с помпезностью закона всегда настраивали Хартмана на иронический лад, а вот искусство адвоката, напротив, весьма его впечатляло. Мастерство Аннетт показалось ему едва ли не сверхъестественным, он с восхищением смотрел и слушал, как ловко она использует все приемы классической риторики, демонстрируя при этом феноменальную находчивость, остроумие, лукавство, многократно усиленное обворожительной улыбкой, — и все ради того, чтобы выиграть дело. Этот день стал этапным в их отношениях.
Куда, подумалось ему, делся теперь ее ораторский талант? Засунут под парик в казенном шкафчике у такого же казенного письменного стола в ее адвокатской конторе?
В этот момент Хартман вдруг осознал, что ему хочется попререкаться, и с удовольствием приступил к действию. Подойдя к двери комнаты, из которой донесся вопрос, он с вызовом произнес:
— Что ты имеешь в виду?
Аннетт втирала в кожу лица какой-то крем или лосьон — она никогда не пользовалась водой и мылом.
— Ты был не в себе, уже когда приехал, но после того, как вернулся из кухни с портвейном, сделался совершенно невыносим. Молчал как пень — но уж лучше бы молчал до конца, чем, один раз открыв рот, взять и нагрубить папе.
Один раз? Наверное, следовало сделать это не один раз. Он уже потерял счет случаям, когда «папочка» не просто грубил ему, а делал это изощренно и безжалостно.
— Проигнорировал одну из его шуточек, что ли? — спросил Хартман, чуть резче, чем хотел. Не справившись с раздражением, он тут же добавил: — Недостаточно весело смеялся?
Жена стояла к нему спиной, но он знал, что за эти слова получит по полной программе. Он видел, как Аннетт застыла с очередной порцией крема на ладони, глядя на мужа в зеркало.
— Зачем ты так говоришь о папе?! Он сделал нам столько добра, особенно тебе!
Хартман смотрел на плоское отражение жены.
Добра? Добра?! Если под добром она понимала снисхождение, с которым Зевс сходил на грешную землю, или стремление «папы» загнать зятя-плебея в стеклянную клетку, где он был бы выставлен на всеобщее обозрение как любопытный экземпляр пробивающегося в высший класс плебея, как кусок человеческих экскрементов, — тогда можно было бы сказать, что ее отец был к нему добр.
Он отвернулся, и Аннетт бросила ему вслед:
— Опять без гроша?
Она произнесла эти слова так, как если бы поинтересовалась, не подхватил ли он вновь сифилис.
— Нет, — ответил он, стараясь придать своему голосу уверенность, — что за вопрос?
Аннетт внимательно посмотрела на него и с новым старанием принялась втирать крем. Хартману вдруг до смерти захотелось, чтобы от этого крема — или лосьона? — его жена дематериализовалась.
Он тут же устыдился этой мысли, вздохнул, сбросил брюки на пол и подошел к жене сзади.
— Прости, — сказал он, обняв ее за плечи.
Плечи Аннетт оказались холодными, а сама она была такая худая, что его прикосновение получилось жестким. В ответ она опустила руки и склонила голову набок.
— Тебе это нравится? — произнес он шепотом.
Вздохнув, она что-то пробормотала в ответ. Он принялся целовать ее плечи, и Аннетт повернулась, подставляя ему шею.
Он отстранился.
— Устала? — спросил он.
Аннетт фланелевым тампоном стерла с лица остатки крема.
— Так, не очень.
Не успели они раздеться, как из комнаты Джейка донесся обычный в таких случаях плач:
— Мамочка! Мамочка!
Хартман с недовольным стоном шлепнулся на кровать, а Аннетт потянулась за халатом. Четыре секунды, и снова: «Мамочка!» Сейчас это был уже не плач, а перепуганный вопль. Хартман еле слышно выругался, но Аннетт все равно услышала его и, устремившись к четырехлетнему сыну, состроила на ходу неодобрительную гримасу. Ее отличало пуританское неприятие сквернословия.