Люди кончают с собою от… Нет, причины нет, хотел написать — от страха, но не то. Не одна причина, а множество сложиться должны в понимании того, что жизнь не получилась. Так рвут письмо, которое начато не так, так гончар мнет… Не получилось. Какое-то ощущение, что начать надо по-другому. Взыскательность, если угодно. Природа не против самоубийства в том случае, когда это не приносит урона. Мать, у которой маленькие дети, не кончает с собой, инстинкт не позволит ей, запретит. Ребенок тоже не может — запрещено, — он способен еще многое переносить.
Гоша Пашков понижение свое считал катастрофой. Для него служба была источником всех забот и радостей. Дом был местом, где поспать, душу отвести, рассказать, как он выступил, кого куда перемещают. Жена, теща, тетки, мать, все жили его служебными делами, его заготовками, его планами, его цифрами. Гоша не был карьеристом, хотя он хотел продвигаться. Он знал, что должен продвигаться, как продвигался все эти годы. Он был предан Поливанову, один из самых его верных людей, интересы Поливанова были его интересами, и ясно…
…Валентина встретила нас у рынка, бросилась к Гоше, и во весь голос про несправедливость, какую с ним учинили, факт, что Поливанов виноват, не кто иной; при всем честном народе она молотила своего супруга, товарища Поливанова, нисколько не стесняясь. Мне стыдно стало, потому что я, например, все эти дни стеснялся посочувствовать своему другу и плел ему посторонние темы, отвлекал его думы от горестного углубления.
А для него, между прочим, катастрофа расширялась. Шурпинов сразу стал доказывать, что по линии продзаготовок был хаос, гнилой либерализм. Как водится, прежде всего надо доказать, что до него все было плохо. Чем хуже, тем лучше…
Жизнь для Гоши имела смысл, когда он мог двигаться вверх, а тут все оборвалось. Теперь предстояло только падать. Катиться вниз, все ниже и ниже, потому что Шурпинов его будет конать. А если вниз, то какой же смысл так жить, сходя на нет, на дерьмо, как он выразился.
За что? Почему Поливанов снял его? Никаких поводов Пашков не давал. А снял. Вот что мучило, и грызло, и терзало Гошу. Притом ничего плохого про Поливанова слышать не хотел.
Продолжал ходить в ту же столовую пиво пить, в те же часы. Хотя претерпевал при этом унижения. С ним уже здоровались не так. Были и такие, что отворачивались. Поскольку он в опале. Ведь у нас стоит понизить — и сразу как чумной. Может, оно и не так было, да Гоша бдительно вычислял каждый кивок, каждое «здрасте».
Гоша Пашков единственный был человек, которому я мог признаться, что я сказал Поливанову про того художника. Я полагал, что чужая беда утешит, но он и тут Поливанова взял под защиту — мол, Шурпинов на его месте раздул бы целое дело, а Поливанов, можно сказать, чутко подошел к этому художнику. Типичное это сопоставление навело на мысль, что назначение Шурпинова для того и производилось, чтобы на его фоне Поливанов выглядел лучше, шире, умнее. А Гоша Пашков такого фона не давал, поскольку был добрым и отзывчивым человеком.
…в моем поступке идейность, я же видел в этом страх. Один лишь страх. Чего я боялся, сам не знаю, потому что если конкретно поставить перед приговором — год тюрьмы, два года — не боюсь. Стреляли во время облавы на зеленых — ничего, выполнял, не боялся. На медведя ходили с Гошей. Когда из берлоги поднимали — я стоял спокойно.
После того, как мы Валентину встретили, на следующий день, в воскресенье, я зашел к Поливановым. Валентина, избитая, плакала и ругалась. Сам дрова колол во дворе. Я подошел, он полено выбирал, в колоде топор торчал, я выдернул лопасть, подкинул топор в руке и занес на него. Поливанов сразу понял, мог убежать, крикнуть кого, но по гордости своей не разрешил себе. Заигрывать со мною тоже не стал. Но испугался. Стоял, и незаметно было, дышит или нет. Я тоже, наверное, был хорош, потому что чувствовал, как лицо — щеки, лоб — все стало холодным. Мог потребовать, чтобы Гошу перевели в область или на курсы услали, чтоб как-то выручить мужика. И чтобы художнику перестал он препятствовать. Мне ничего не стоило опустить на него топор. Поднять и опустить. Хруст представил, почувствовал хруст костяной, легкий, через топорище…
Мне было все нипочем. От топорища, от тяжести этой вдруг смелость меня обуяла, ровно и не было никаких страхов. От водки, сколько ни выпьешь, такого не бывает. Полное высвобождение. Я ровно, как заучил заранее, приказал прощения у жены просить тотчас, при мне. Он не удержался, спросил: мне-то какое дело? Я ему объяснять не стал, скомандовал голосом, невозможным, несбыточным, о котором всегда мечтал, — кожу на голове покалывало так, что чувствовал каждый волос. Поливанов исполнил, как я сказал. И силы мои ушли, схлынули. Вспотел, ни о чем другом и не попросил. Воткнул топор и ушел. Испытал полное очищение. Будто возродился, камень скинул. От страха своего хоть на момент избавился, мерзкого, вонючего, до сих пор помню, как я весь сопрел, когда Поливанов наседал на меня, и запах пота, не мой запах, а чья-то чужая пакостная вонь. Откуда страх такой во мне? Я его, естественно, преодолеть хотел. И возликовал, когда случай открылся мне через топор. Потому что после того страха презирал я себя. От утешений художника был только срам на душе. Ведь не боялся же я на груздевских бандитов ходить в двадцать пятом, когда вскочил я к ним на телегу и двоих взял, привез в штаб. С тем же Юркой Поливановым об заклад на бревне в ледоход наперегонки плыли. Не боялся, значит. Почему же страху во мне столько скопилось? Какого он происхождения? Постоянно живу с ним, словно с болезнью. Туда не пойди, того не скажи. Стены в клубе расписать… Вроде красиво, а боюсь. Мало ли чего… Плакатами завесить и литографиями куда спокойней.
Гоша не только в себя стрелял, в меня тоже. Когда гроб мы опускали на полотенцах, Поливанов с Шурпиновым и с Митей, братом Гошиным, увидел я внизу Гошу моего, хромоногого, скособоченного, и вдруг пронзило меня, что все четверо мы убивали, ведь это я тогда про Гошу позабыл, хотя ради него шел к Поливанову. И про художника, то есть про себя, во искупление своего греха, тоже ни звука. Забыл?
…с орденом своим, с браунингом в кармане стоял передо мной бледный, не шевелясь. Почему же тогда я увильнул?
Эх да мех — и смех, и грех, про себя забыл, про Гошу забыл, только про Валентину помнил. А она с кладбища шла, слезы Юре своему вытирала и на поминках вся иззаботилась, охраняя здоровье его».
Дальше было не то стерто, не то записано с такой бледностью, что ни одной фразы разобрать до конца было нельзя.
Улицы были влажны, пустынны, полны той утренней нетронутой свежести, какая скапливается за ночь в маленьком городке, окруженном полями. Возвращаются запахи покосов, трав, плясвинских пойм.
Густой туман лежал безветренными пластами. Деревья стояли недвижно. Слабый перестук доносился от хлебозавода. В той же стороне перекликнулись два молодых петушка. Город спал. На базаре спали облезлые ничейные псы. На пустых цинковых прилавках свернулась каплями роса. Туман спал над рекой. Лосев остановился на мосту. Алая макушка солнца вылезала из Патриаршей рощи. Восход был яркий, красноватый, из тех лет, когда они мальчишками бежали в рощу смотреть, откуда берется солнце. Из поколения в поколение лыковские мальчишки искали солнце в Патриаршей роще. Сколько восходов минуло с тех пор.