Ты только не пугайся, Гришенька. Я что-то скажу, а ты не пугайся. Прошу тебя! Ты не испугаешься? Я… я умерла. Я, Гришенька, умерла. Но ты же видишь, не страшно, я с тобой разговариваю. Но все равно так грустно и плакать хочется.
Если бы ты знал, как нехорошо мне здесь. Ну вот, прошло, видишь, я уже смеюсь!..
Мое лицо в мамином зеркале, смотрю на вспухшие, нацелованные губы, а за спиной у меня Гриша, тоже улыбается: положил руки на мои плечи, теперь мы женщина и мужчина, все уже было, и так непривычно и хорошо знать это, что ничего уже не будет.
Я умерла, Гришенька, но это совсем не страшно. Видишь, как хорошо нам, спокойно.
Только мне жалко Гришу, такая смешная и трогательная эта юношеская упрямая шея и эта посолдатски остриженная голова. Нет, зачем он так, наголо? Его схватят, загонят в лагерь! Зачем он это сделал? Забрать, спрятать всего в себя и носить, и слушать, как ему тепло, безопасно и какой он смешно-нетерпеливый, мой мальчик. Я проснулась, я лежу — вот я вся, аж до пальцев ног, далеко вытянулась под одеялом, это все я. Сладко и стыдно, точно я за кем или кто-то за мной подсматривает. Руки крест-накрест, детским «крестиком-подставочкой» под подбородком — я часто так просыпаюсь. Давно — с детства и еще раньше… «Это ты во мне так сидела, — смеется мама, — спокойненькая была, задумчивая и там». Я слышу голос, а ее не вижу. Но все понятно, что ж удивительного в этом. Она, и я, и Гриша — все мы здесь… Да, я помню, я это помню, как мне было уютно и безопасно, и как близко и привычно стучало мамино сердце. В детстве я старалась слева улечься возле нее и, тепло прильнув, слушать, как оно спрашивает, будто я все еще там: «Как тебе? Как тебе?..» Мне хорошо, я проснулась, но не вся сразу, а только затекшей рукой и стыдно открывшимися ногами. Натянула одеяло и, держа его на весу, несколько раз подняла и опустила колени. По темным соскам, по животу и коленкам наглый ветерок — вот вам, вот! Фу, какая! Сквозь ширму светится, желтеет квадрат окна, значит, это кухня — я почему-то на кухне сплю. И шкафчик коричневый, и печка с грязными подтеками, и ведра с прокисшей картошкой. Кислый запах любви, кислый запах… Как Гриша смеялся, по-мужски счастливо, когда я пересказала, объяснила ему словами врачихи, что у нас все нормально, я совсем-совсем здоровая: «Вы нормальная, влажная женщина…» Нам неловко смотреть в глаза друг другу, когда утренний свет смешивается с нашим ночным запахом, и потому я сейчас одна. Что ж тут удивительного, сейчас утро, и поэтому я одна. Господи, почему я такая несчастная: эти пупырышки на ногах, на бедрах, как зерна, жесткие, он их чувствует — у меня у одной такое, ни у кого, а только у меня это уродство! Он их гладит так осторожно, будто ласково, а я знаю: чтобы убедиться, что есть, остались, и ему неприятно, но он такой, что не скажет. У мамы, у подружек, я специально на речке смотрела, все гладенькое, нежное. А я уродина. Бедный, бедный Гриша! Я такая несчастная, и мне надо плакать. «Тебе надо плакать, больше плакать — будет легче…» Опять женщины и зеркало под черной тряпкой, и они хором советуют плакать. И что-то стучит, все стучит снаружи, хочет войти.
— Сейчас я открою, и все увидишь. — Гриша хочет стащить, сорвать с зеркала черную тряпку.
— Не надо, Гришенька! Прошу тебя! Я не хочу, я боюсь смотреть…
Ага, вот они! Все тут. Уже с улицы Тупига понял, что все и произошло в этом доме — самом большом и новом. Вообще это проделывается в лучших зданиях, в которые и до войны собиралось много людей: школа, клуб, церковь. А в этом доме, наверное, любили собираться на вечеринки. И двор просторный. Окна выдраны с мясом. Знакомый, даже издали ощутимый запах селитры и крови. Гранатами забавлялись. Кислый такой воздух! И смех. Сидят в хате, разговорчики травят — работа перед глазами. Начальство налетит — вот, пожалуйста, только кончили. Перевыполнили! Первое время Тупигу тоже тянуло посидеть, посмотреть, кто и как упал, лежит, заголившись или закрывшись, или сидит, как живой, раскуривать сигареты и слушать разные истории, как у костра. Все это для новеньких и сачков!..
Задержался во дворе. Нет, эти бандеровцы и тут хотят отличиться. Чтобы все как у немцев. Барахло, бабьи транты сложены на скамеечках, у забора на траве, даже развешаны — что получше. Трофеи не измазаны кровью, зато сами в соплях! Кто это тебе добровольно, без крика-плача разденется? А вот он, тот пацан! Вынесли все-таки иконы, божьи люди, и на барахлишко положили… На руках у богородицы спрятался, а то все казалось: где его видел? Руки пухлые, на толстых ногах перевязочки, и смотрит-подсматривает, как взрослый!..
* * *
Из хаты в сени испуганно-весело выглянула красная мордочка Доброскока. Эти уже здесь, добежали. Дурной, громкий голос Сиротки слышен:
— Ахтунг! Тупига идет!
— Вольно, сам рядовой!
— Во, дывись, ищо один кацап!
Для этих бандеровцев все восточники — кацапы, москали. Сиротка все радуется, дурила, орет, стравливает:
— Кацап, а сто очков вашему Кнапу даст! У Тупиги какочередь, так подавай, Доброскок, новый диск, а диск так пол-деревни. Распишется «дегтярем» и инициалы поставит. Он бы один вот этих всех…
Хочется им сидеть здесь и селитрой, кислятиной дышать! Глушили гранатами, как рыбу, аж потолок красный, а на полу плывет — ступить негде. Сидят на скамье рядочком, ноги поджали, как коты в дождь. Лакустово отделение. Лупит носатый румын своих вояк, как дурной дурных. А нос-то, нос, пахать можно, глаза как у злодея-цыгана! Сиротка этих лакустовцев окрестил: «дай мне в морду», — самому попадало, когда был у Лакусты под началом. Злодюга на злодюгу нарвался. А бандеровцы, похоже, что и оплеухами своего командира гордятся. У них все лучшее, «западное» — и дисциплина, и поп, и трезубец, и «уважение к старшим»!
— Ну, что уселись, молодые колхознички? — Любят они это слово! — Как перед прокурором.
— А к ним не хочешь, кацап?
Смотрит, сверлит черными глазищами цыганская морда, будто у Тупиги нет своей игрушки, погромче. Считается украинцем, а сам из Румынии и скорее всего — цыган. Как еще не попался, когда в сорок первом все их таборы подметали?
— Сиротку вам в помощь привел — может, назад заберете? Но вы тут сами справились — с божьей помощью…
— Ты нашего бога не трогай, бугай московский!
Это уже Кнап подал голос, Лакустов пулеметчик. Как Доброскоку ноги в зад, так этому голову в плечи загнали — с другого конца, но тоже укороченный. Ежик необсмаленный, а как глазами сверлит, как пугает! Да что ты со своей чешской тарахтелкой — не пулемет, а воробьев пугать!..
— Недоучили вас москали, так мы…
— Эх, Кнапик, Кнапик! Думаешь, грамотные не нужны и немцам? Волу хвост закрутить — вся твоя наука. А Муравьев, если был лейтенант, так он и теперь командир. Или вот Лакуста: учился, наверно же — теперь вас учит. По загривку.