В это утро никто не возился там, не слышно было немецких команд, не хлопали наружные двери, не ревели машины. Еще с вечера было объявлено, что «по случаю большевистского вашего праздника работы не будет, но и пищи не будет — можете отдыхать!..». Утро не наступало долго, в окна-дыры залетали мягкие хлопья снега, как бы загоняемые яростным светом вспыхивающих прожекторов. Снег таял на мертвых и живых от холодной духоты — и то и другое ощущалось одновременно: нечистое, больное дыхание многих тысяч тел и озноб сквозняков. Суров с вечера добыл себе местечко на нарах, ради этого пришлось повозиться с мертвыми. Потом лежал в нескончаемом голодном полубреду, пока не пошел снег и не стали залетать в окна мокрые хлопья снега: к ним потянулись, поползли — вода! Неумело и жадно ловили яркий, злобный луч прожектора — десятки шарящих, летающих над головами рук. Потом снова лежал, но уже на полу, на чьих-то холодных ногах, спинах. Очнулся от толчков, от сиплых криков: «Горит над нами!..», «Пожар наверху!..»
В оконных проемах был уже день, и все так же шел снег, а вместе с ним опускался и дым, откуда-то сверху. Где-то левее слышен был человеческий гул, странно ровный, бессильный.
Те из пленных, кто были у окон и могли что-то разглядеть во дворе, сообщали: «Крыша, там, слева!..»
А в коридоре, у лестницы люди уже сбились в бессильно-яростный ком. Через мертвые завалы живая шинельная масса медленно сползала вниз. Толпа напирала, протискивала сама себя сквозь щель, которая не расширялась от этого движения, напора, а наоборот, сужалась — как полынья от наледи в трескучий мороз. Суров снова почувствовал себя живым, это всегда вспыхивало заново, когда гибель была особенно близка и казалась неотвратимой. Он ничего не ощущал, кроме бессильно-яростной гримасы на собственном лице, ничего не слышал, кроме своего голоса, — и то и другое сливалось в одно: «Что ж вы, сволочи, кто там не идет, кто держит, да отбросьте его, гада!..» Дым через окна глубоко проник в здание, забивал глотки, проникал в самую душу, и казалось, что несокрушимо тяжелое здание огромной «цитадели» раскачивается, как корабль на воде — от тысячетелого движения, тысячеголосого крика.
* * *
* * *
Из показаний Карла Лангута (продолжение). «7-го числа в 15 часов фельдфебель доложил, что правое крыло казармы горит. Я позвонил зондерфюреру Мартынюку в пожарную команду, и Редер мне приказал по телефону, чтобы я вместе с Мозербахом, который являлся вторым лагерным офицером, и двумя переводчиками пошел в казармы и выгонял всех военнопленных во двор. Я с Мозербахом туда пошел и увидел, что третий этаж горит. Я пошел в барак военнопленных, который также горел, и вместе с переводчиком гнали людей сверху вниз. Понятно, что 18 тысяч человек не могли сразу сойти вниз. Люди с первого и второго этажа стояли на лестнице и загородили собой выход для пленных, размещавшихся на третьем этаже. Погода была очень плохая, никто из военнопленных не хотел выйти на улицу, в силу чего выход военнопленных из казарм продолжался очень долго. Таким образом, только несколько тысяч военнопленных вышли на улицу…»
* * *
Белый стоял на крепостном валу из красного кирпича, отгороженном от двора колючей проволокой. Два ряда проволоки внизу, а красный вал, стена над ними. Снег мягкими беззвучными хлопьями ложился на рукава немецкой шинели, мокро прилипал к железу и дереву винтовки. Впереди чернело из-за снежной пелены высокое, как замок, огромное здание — центральное в крепости. Главная казарма, «цитадель», выстроенная по-тюремному, буквой «П», всегда так грузно сидела в центре огромного двора, крыльями своими выгораживая еще один двор, поменьше. А сегодня Белому даже чудилось, что это не снег рябой пеленой опускается, а «цитадель» медленно-медленно отрывается от земли вместе с тянущимся к небу дымом и криком.
В этом здании в 1940 году «квартировал» младший лейтенант Николай Белый. В крепости тогда располагались два полка 121 дивизии: гаубичный и его, Белого, пехотный. Как раз вон там, над котельной — рядом с квадратной трубой, на которой цифра «1925», было его окно. Горит его этаж, уже и на левое крыло здания перебирается пламя, а дым становится все смолистее, чернее, а жуткий человеческий вой все нарастает. Во дворе толпятся пленные, их пока немного, до жути мало их, если знать, сколько остается там, в горящей «цитадели». Из дверей вырываются, выдавливаются еле-еле, а здание такое огромное, а дверей с этой стороны только две!
Когда военнопленный Николай Белый жил в этом здании, ему доводилось ночевать и на втором, и на третьем этажах, и в том и в другом крыле… Где он был бы сейчас, если бы не стоял здесь — в немецкой шинели, с русской (но теперь тоже немецкой) винтовкой? Где-то и Суров там, если еще жив. Пламя из окон третьего, а справа — и второго этажей рвется клубами, черно-красными, жирными, жадно трещит, тошнотно-сладкий, близкий запах гонит слюну, выворачивает желудок. А тут еще икает кто-то рядом — толстый, краснощекий немец.
— Краски горят, — упрямо поясняет какой-то идиот в желтоватой «добровольческой» шинели, такой же, как у Белого, — краски немцы сложили для Красного Креста, а коммунисты залезли на чердак и подожгли.
— Какие краски, что ты плетешь? — не выдержал Белый.
— А такие, что я видел, как носили. Комиссия Красного Креста приезжает, хотели ремонт «цитадели» делать к Новому году…
Смотрит, видит, даже носом обоняет страшную правду, а все равно бормочет какую-то чепуху и трусливо ищет поддержки, согласия в глазах тех, что рядом стоят на валу крепости и тоже все видят и знают. А ты, ты сам что пытался делать, когда скомандовали «фойер!» и у ног заработал немецкий пулемет? Целился и стрелял в квадратную трубу котельной? В знакомую цифру «1925» — в трубу, в цифру, в цифру?! Я, Белый, не виноват, не я виноват, я не стреляю в своих, в своих, в своих!.. Куда только не залезет, за что только не спрячется человек от правды, когда она вот такая!
Скомандовали стрелять не сразу, а когда огонь уже яростно пожирал второй этаж и дым тяжело пополз на город, а во дворе, охваченные каменной буквой «П», столпились уже тысячи пленных — тех, что как-то выбрались, вырвались из «цитадели». Пленные, которые оказались ближе к ограде, проволоке, к крепостному валу, уже ощущали, сознавали, что для них самое тревожное не позади, не там, где с яростным трещанием пылает «цитадель», а здесь — вот эта зловещая тишина по другую сторону колючей ограды. Прямо перед ними стояли немцы, «добровольцы», чернели пулеметы…
Так и стояли по обе стороны двойной ограды, тех и других разделяло пять метров — два ряда колючей проволоки.
Горящие глаза, темные и мокрые от тающего снега лица, вычерненные грязью, сажей и неизвестно чем шинели и гимнастерки, у многих босые или в тряпье ноги — все это колыхалось, перемещалось, зажатое крыльями «П»—образной «цитадели». Те, что ближе к проволоке, к красному кирпичному валу, глазами встречались с немцами, с «добровольцами»: «Что же это вы делаете? Что еще задумали? Вы же задумали еще что-то!..» — «Нет, это вы и ваши коммунисты! Гляди, чего надумали!..»