Пункту неотложной помощи, по логике всеобщей нелогичности, которая властвовала в государстве, надлежало оказаться закрытым. И какая-нибудь бумажка на двери должна была объяснять, в какое время пункт будет спасать, а в какое неотложная помощь будет «отложена».
Однако в пункте дежурили врач и медсестра… Оба оказались пожилыми и очень бдительными. Они не выразили ни сочувствия, ни опасений. Не бросились останавливать кровотечение. А прежде всего сделали то, что осуществлялось у нас всегда прежде помощи и прежде спасения: записали фамилию, имя и отчество, «место учебы». Странно, что национальностью не поинтересовались.
Затем в книге записей появилась строка: «Попытка самоубийства»».
— Можно это вычеркнуть? — спросила Даша.
— Нет, — ответила медсестра, халат которой не свидетельствовал о стерильности и даже об аккуратности.
— Но, может быть, все-таки… — вмешался я. — Должны ведь быть… тайны.
Но тайны любили мы с Игорем. А медсестру, лицо которой, как и лицо врача, напоминало печеное яблоко, залежавшееся на тарелке, не загипнотизировали бы никакие просьбы и интонации. В сфере тайн для нее существовала лишь «тайная полиция», которой наутро и полагалось «доложить о случившемся». Оповестить — вот что считалось первым долгом этих целителей. Потому что всякая неотложная помощь связана с чрезвычайностью. А всего необычного в стране опасались. Поскольку клин вышибают клином, комиссию по искоренению чрезвычайного нарекли чрезвычайной — сокращенно ЧК. Впоследствии ее, как бы заметая следы, переименовывали, но суть оставалась все той же. Вот и пункт неотложной помощи стал пунктом повышенной бдительности. Для самих же целителей из «неотложки» попытки самоубийства, попытки переступить через жизнь стали такими же заурядными, как попытки перепрыгнуть через веревочку, в результате чего тоже бывают травмы.
Врач, пенсионно уставший, не пожурил Дашу, не поинтересовался, хотя бы для вида, почему она решилась на крайность.
Не помыв руки, он стал накладывать швы. Даша, которая, как и мама, была фанатически аккуратна, отвела глаза в сторону. Врач этого не заметил. А она, утешая себя, подумала, видимо, что он помыл руки заранее.
Покончив со швами, он сказал медсестре:
— Перевяжите. Бинт-то у нас остался?
— Есть, — бесстрастно доложила она.
На следующий день Дашу вызвала к себе Нелли Рудольфовна. Оккупировав афанасьевский кабинет, она уже восседала в окружении великих и величайших, взиравших со стен. С представительницей семьи Певзнеров великие познакомились, как до этого с двумя другими ее представителями, в обстоятельствах накаленных, что, впрочем, на выражении их лиц не отразилось.
Нелли Рудольфовна подошла к Даше и, как «бедную девочку», попыталась погладить, поцеловать. Но сестра от сочувственной нежности уклонилась.
Вернувшись в кресло, Нелли Рудольфовна произнесла:
— Я временно исполняю обязанности Ивана Васильевича, которые сам он, к нашему прискорбию, достойным образом не исполнял. Или не понимал, в чем они заключаются.
Она изрекла это таким тоном, что Даша поняла правоту психологических предсказаний Игоря: Красовской мало было афанасьевских утрат и его горестей, — ей нужна была его голова. Забыв о перевязанной руке и обо всем, что случилось ночью, сестра поднялась со стула и ответила:
— Он ни в чем не повинен. И не пытайтесь судить. Я его защищу! Можете не сомневаться.
— Я и не сомневаюсь.
— Ангелина, дочь Ивана Васильевича, мне поможет.
— А вот в этом я усомнюсь.
Наш домашний психолог Игорь в этом тоже не был уверен.
Ненависть, только что нацеленная на Ивана Васильевича, мгновенно распространилась на Дашу. Глаза следовательски вонзились в сестру вопросом: «Ты любишь его?» Еще не облетевшая по-осеннему внешняя значительность Нелли Рудольфовны была значительностью мщения, зла, о которой брат-психолог предупреждал. «Ты любишь его! И, в отличие от меня, не безответно. Но без ответа с моей стороны этот его ответ не останется!» — вот что думала Нелли Рудольфовна. Или, по крайней мере, так Даша расшифровала ее мысли. «Нет, он не уйдет от ее расправы», — ужаснулась сестра.
Даша вдруг ощутила, что болезненно жалеет Афанасьева.
То, что произошло в предрассветный час, обескровило не только лицо сестры, но и что-то в душе ее. Говорят, первая любовь самая сильная. Это красиво звучит, но сопротивляемости и опыта у первой любви не хватает. Поэтому, может быть, первая редко оказывается последней. Лишенная запаса прочности, не научившаяся еще противиться жизненным хитросплетениям, она погибает, сохраняя память о себе до конца дней у тех, кто ее испытал. Память о ней и правда непобедима. Но не сама любовь… Иногда тонкий росток ее проявляет стойкость, упорство, а все равно оказывается слабее тех, кто хочет его затоптать: соперников, или родителей, или Нелли Рудольфовны… а иногда бессердечных стечений обстоятельств, случайных, но жестоких перипетий.
В любви нет аксиом и канонов, но, повторюсь, навсегда или даже надолго первая страсть побеждает нечасто. Ее олицетворяет не глубина, а восторг.
В Дашиной любви к Афанасьеву были и девчачий восторг, и преклонение еще ничего не достигшей юности перед знаменитостью и талантом. Но корысти не было… Она никак не сплетала величие Ивана Васильевича со своими ролями, с Театральным училищем, со своей артистической будущностью. А все-таки восхищалась им больше, чем любила его.
— Нельзя, Серега, испытывать любовь: она не выдерживает испытаний, — с циничностью исследователя, препарирующего даже человеческие чувства, сказал как-то Игорь.
— Смотря какую любовь, — возразил Абрам Абрамович. — Ваша мама отпустила мужа на передовую, хотя могла и не отпускать. Она не посмела перечить его отваге. Но главное то, что она ждала его с передовой, откуда мало кто возвращался. Ждала днями, ночами, сутками…
Анекдот не знал, что в Дашином сердце раньше восхищение было выше любви, а сейчас выше нее стала жалость. Восхищение и жалость существовали не изолированно от любви, но, к сожалению для Афанасьева, она была им подвластна, а не они ей.
«Значит, я в своих чувствах не так беззаветна, как была мама, — думала сестра. — Преклонение мое зависело от его величия. А когда величие сникло… преклонение сменилось жалостью. Я боялась смерти его обожания больше, чем собственной смерти. Неужели то была лишь истерика чувств?! И нужна ли ему моя жалость, если даже она способна на жертву?»
Даша знала, что жалеть — по мнению иных «теоретиков» — как раз и значит любить. Но вдруг усомнилась в этой теории. И даже отвергла ее, предпочитая не вводить себя в заблуждение.
Красовская оставалась красивой, если красота, как и обаяние, может быть «отрицательной». Медсестра же в пункте неотложной помощи напоминала печеное яблоко, залежавшееся на тарелке. Но они, как ни странно, были чем-то похожи.
— Злобность и равнодушие к чужим судьбам одинаково отвратительны, — сказала мне Даша.