— Что же вы медлите? — произнес, все еще не расковываясь, Елчанинов. — Принимаете вызов?
«Приставала» не принадлежал к дворянскому роду, а потому не уразумел, что значит быть вызванным на поединок. Животным было его влечение к пышнотелой Эмилии и животным был страх, мгновенно подавивший влечение. Курортник, рыхлый детина, опасливо озираясь на Елчанинова, которому по возрасту в сыновья годился, нескладно ретировался, схватив в охапку одежду и неопрятно волоча по песку пляжную сумку. Георгий Георгиевич поторапливал его презрительным взглядом. Он знал, что дуэль невозможна, но дворянскую потребность «вызвать к барьеру» за дерзость и неучтивость удовлетворил.
Эмилия отблагодарила победителя чересчур звучным, взбалмошным поцелуем. Она тоже была далека от дворянского сословия. За что же Георгий Георгиевич обожал ее?
Разве об этом спрашивают?..
«Мой великий язык — не товар. Мой язык можно подарить. Но им нельзя торговать!» — сказал Георгий Георгиевич.
Дарить Иманту свой язык он начал в присутствии обеих соседок по дачам. Эмилия этого пожелала, а Дзидра об этом попросила.
Все собрались в квартире Елчанинова. У него была всего одна комната, но квартира при этом не казалась маленькой. Плотно притершиеся друг к другу книги, среди которых не было ни одной случайной, уверенный в себе письменный прибор, вросший в такой же солидный стол красного дерева, которое по цвету, под влиянием времени, перестало быть красным; диван, до того гостеприимно просторный, что вполне мог служить постелью; не менее гостеприимные стулья и кресла; разметавшаяся по настенному ковру коллекция холодного оружия… Все это выглядело не старинным, а вечным. С фотографий, не поблекших, а чуть затуманенных годами, смотрели люди, характеры и лица которых тоже не могли сгинуть: они должны были найти продолжение в потомках. Одним из них был Георгий Георгиевич.
Вспомнив, должно быть, историю с «пляжным приставалой», Елчанинов сказал:
— Урок я могу не дать, а лишь преподать… Но мы обойдемся вообще без уроков. Будем читать стихи!
Он любил повторять, что за весь двадцатый век на Руси нам явились только три гениальных поэта — Блок, Есенин и Гумилев. Это звучало не упреком веку или Руси, а хвалой трем поэтам.
Абрам Абрамович полагал, что поэтов-гениев за целый век было всего два, — и такое «преуменьшение» юдофобы вполне могли бы объявить русофобией.
Блок, Есенин, Гумилев… Всех их, как считал Елчанинов, сгубила революция: один, провидя грядущее, погиб от тоски, второй повесился, третьего расстреляли.
— Но сейчас мы убедимся, что они не подвластны ни болезни, ни веревке, ни пуле.
Георгий Георгиевич пригласил в свою квартиру стихи. И они пришли…
— Даже не заглядывает в книги. Вы видите? Даже перед собой их не держит. Все наизусть! — взбалмошно заголосила Эмилия.
Кажется, это потрясало ее больше, чем сама поэзия. И резко диссонировало с задумчивой сдержанностью Елчанинова.
За что же Георгий Георгиевич любил ее?..
Никто не задавал ему вслух вопрос, на который не могло быть ответа.
А Елчанинов продолжал читать наизусть. Продолжал весь вечер. Он читал неделями, месяцами… Обращался и к русской прозе.
— Целые главы — наизусть!.. — голосила Эмилия. — Целые главы!..
Имант не только прилежно слушал и ученически перенимал интеллигентность дворянской речи. Он понял, что речь эта выражала дух дворянского общения с миром и его катаклизмами: не изменять интеллигентности ни при каких обстоятельствах — это и есть настоящая интеллигентность. Не позволяя себе раздражаться или терять достоинство даже во имя возвышенных целей, дворянские манеры как бы приникали к страдальческим исповедям великих писателей.
Имант, тоже не заучивая, запоминал стихи — слово в слово. А потом уж и прозу… Он соединял интеллигентность с актерским даром. Прибалтийское спокойствие ни на миг не отвлекало его от проникновения в чужие и далекие муки. Негромкое постижение мук потрясает сильнее, чем громогласное… Имант, как и Георгий Георгиевич, чувствовал: если мысль и боль достигают крайней вершины, их нельзя дополнить или чем-либо «перекрыть».
Когда Алдонисы, накануне отъезда Иманта в Москву, устроили прощальный вечер, Георгий Георгиевич пришел раньше назначенного часа. И завел разговор с Имантом в присутствии Дзидры.
— Ты не должен думать, что едешь в страну друзей, — сказал он без напутственной торжественности. — У каждого человека друзей не так много, чтобы из них можно было образовать целое государство. Но ты и не едешь в страну врагов. И такое ощущение было бы несправедливым! Русский народ сговорчив и чрезмерно покорен, иначе бы он не потерпел правителей, которых терпит более полувека. С правителями ему вообще не везет… Петры Первые и Екатерины Великие не часто управляли русской землей, а таких добрых реформаторов, как Александр Второй, на ней убивали, вместо того чтобы возносить. Это земля парадоксальная, но — всему вопреки! — великая. Тебе многое там не понравится, но ты можешь и многому научиться.
Дзидра замкнула губы на засов. Но как бы обыкновенным ключом, а не протестом и гневом…
Раньше Дзидра ненавидела русских вообще — всех, без исключения. Но получилось так, что именно русский дворянин сумел превратить тяготу ее одиночества в тяготу ожидания, которая все же не столь обременительна для души. И тогда Дзидра окончательно персонифицировала свой гнев, обрушила всю его ярость на официальных и неофициальных коммунистов, а остальных русских, как потерпевших бедствие, даже сроднила с собой.
Четыре года Имант в училище Афанасьева постигал актерское мастерство, а Дзидра с мучительным напряжением ждала его приездов, писем и телефонных звонков.
Она мысленно добавляла к невинно убиенному Александру Второму других невинно убиенных на русской земле — в том числе своего отца, мужа и первого сына. Ей чудилось, что и второго сына на той земле могли подстерегать покушения. При каждом удобном и неудобном случае она упреждала Иманта о возможных бедах и провокациях. Он отвечал, что ничего не боится. Отсутствие боязни, однако, это еще не отсутствие опасности. Дзидра — что ей оставалось! — разубеждала себя в том, что сама же вообразила. Но делала это не в одиночку, а вместе с Георгием Георгиевичем. В результате, напряжение — пусть не поровну! — но все-таки распределялось на двоих и немного ослабевало. Тем более и сын, отвергнув боязнь как постыдное чувство, сразу переходил к подробным описаниям драк со смертельным исходом, но не на улицах, а в театральных трагедиях. «Вчера я был заколот, убит наповал, — сообщал он. — Но завтра, не волнуйся, мама, я сам проткну недруга шпагой!»
«А ведь и у тех юношей, пусть придуманных, сочиненных, — горевала Дзидра, — тоже были матери!»
По «системе Афанасьева», занятия в аудиториях на всех курсах были лишь прологом, комментарием к созданию учебных спектаклей. Подвиги, измены, предательства, поединки кипели на подмостках училища, в его залах и коридорах.