Бальтазар поежился.
– Не знаю, что и сказать на это, Тенебриус. Пока я был солдатом, несколько раз случалось так, что смерть подходила ко мне слишком близко. Теперь, когда я остался жив, мир не кажется мне такой уж помойкой.
– Это потому, что ты здесь ненадолго, – сказал Тенебриус. – Поживи с мое…
Он пожевал губами, порылся в мешочке, который принес ему Бальтазар, вынул оттуда горстку ягод и отправил в рот. По острому подбородку старика потекла темная слюна, окрашенная соком ягод.
– Ты знаешь, как был заложен этот рудник? – спросил наконец Тенебриус.
– Кто же этого не знает в долине Оттербаха?
– То-то и оно… – Тенебриус вздохнул. – Хочешь, расскажу, как было на самом деле?
Бальтазар ответил «да» и сразу понял, что ему этого совсем не хочется. А Тенебриус жевал и говорил, говорил и жевал, и под конец уже стало казаться, что он жует свой рассказ, обильно приправляя его слюной и ядом.
– Клаппиан и Нойке, – бормотал старик, – благочестивые старатели, сукины дети, мать их. «А имя третьего потерялось». Потерялось, да. Потому что это МОЕ имя, и оно действительно потерялось. И я взял себе другое, «Тенебриус», и уж оно-то останется.
Мы спустились с Разрушенных гор, голод и волки шли за нами по пятам. Тогда эти земли тоже рвала на части война, другая война, и оружие у солдат было другим, а лица – те же самые… Я много видел с тех пор солдат, у них всегда одни и те же лица…
Мы шли по берегу Оттербаха, ветер плевал в нас холодом, ягоды в лесу еще не созрели, мы жрали молодые шишки, кору деревьев, выкапывали съедобные корни. У нас был понос от сладких корней аира, и мы воняли, как три отхожих места, можешь мне поверить.
Ежевечерние молитвы Пресвятой Деве? Хрен ей, а не молитвы. Ежевечерняя брань, которую мы адресовали ей, и всем святым, и Господу Богу, который создал людей ненасытными, а землю бесплодной.
В тот вечер мы встретили дезертира. Он был один, нас трое. И у него был хлеб. Мы убили его молотками, которыми разбивали камни. Мы разбили его голову и бросили труп на песке. Оттербах мелел с каждым днем, и вода уползала от покойника, как брезгливая девка от грязного мужика, точно боялась замараться.
Мы сняли с трупа мешок, вытащили еду и тут же, прямо возле трупа, разорвали зубами хлеб. Три голодных пса. Клаппиан стоял в луже крови, но даже не замечал этого, а когда заметил, то выругался и пошел мыть ноги в реке. А я пошел срать.
Ты замечал когда-нибудь, Бальтазар, что самые замечательные мысли приходят в голову именно тогда, когда сидишь, скорчившись, где-нибудь в кустах и давишь из себя говно? Я срал и думал о том, что в желудке у меня камнем лежит чужой хлеб и что скоро придется прирезать Нойке и жрать его плоть, если мы не найдем себе пропитания. Вот о чем я думал.
И тут мой взгляд привлек какой-то блестящий предмет. Я протянул руку и взял его. Медный самородок.
Поначалу я принял его за золотой и завопил, как безумный. Мои товарищи примчались на этот крик. А я вскочил, забыв подтереть задницу, сжал пальцы на самородке и зарычал, что убью любого, кто подойдет ко мне и попытается отобрать мое сокровище. И они тоже ощерились, схватились за молотки.
А потом Клаппиан сказал:
– Давайте поищем еще.
И мы стали искать…
– И нашли, – сказал Бальтазар.
Старик засмеялся.
– И нашли. А потом оба моих товарища умерли. И не я убил их. Они умерли в своей постели, исповедавшись и причастившись, чин чинарем. А я – живу и живу. Уже семьсот лет как живу. И все здесь, на руднике.
Бальтазар встал.
– Уже уходишь? – спросил старик и захихикал.
– Да, – ответил Бальтазар. Он чувствовал себя отравленным.
Инквизиционный трибунал разместился за толстыми стенами Командорского дома Иоаннитского ордена, одного из самых больших домов в Раменсбурге.
В большой комнате, под низким потолком, втянув голову в плечи, стоит Рехильда Миллер – как давит на нее этот низкий свод!
В комнате почти нет мебели, только у полукруглого, словно бы приплюснутого оконца разместился толстоногий стол.
За столом сидит монах, пишет. Тяжелые сутулые плечи монаха покрыты коричневым плащом.
Рехильда смотрит на него, молчит.
– Расскажи мне о своем целительстве, – спрашивает он наконец, не поднимая глаз. – Чем ты пользовалась, Рехильда Миллер?
Какой тихий у него голос. До костей пробирает.
– Только тем, что дала мне природа, – насилу выговаривает женщина. – Важно не иметь, важно уметь воспользоваться.
Он роется в своих записях, едва слушает ее ответ. Потом задает новый вопрос:
– Свидетели утверждают, что ты умеешь заключать чужую боль в камни. Это правда?
– Да, господин.
Быстрый взгляд.
– Каким образом?
– В камнях содержится божественная сила. Этому учит Хильдегард фон Бинген.
– Труды Хильдегард фон Бинген мало известны и, следовательно, не являлись предметом анализа отцов церкви, так что ссылаться на них не следует, – скучным скрипучим голосом сказал монах. – Но тебе разрешается частично изложить учение, которым ты руководствовалась, если даже оно и еретично.
Рехильда слегка подалась вперед, заговорила чуть задыхаясь – она волновалась.
– Когда Бог сотворил первого ангела и дал ему имя Ангела Света, Люцифера, Он украсил его драгоценными камнями. Хильдегард говорит, что камни и свет имеют одну природу, ссылаясь на слова Иезекииля: «Ты был на святой горе Божией, ходил среди огнистых камней». Когда же Люцифер через свою гордыню был низвергнут в ад, весь прежний свет и вся мудрость первого ангела перешла в камни и была рассеяна по земле.
Иеронимус фон Шпейер слушал. Какое высокомерное лицо. Невозможно угадать, о чем он думает.
– Ты чтишь Люцифера превыше своего Господа?
И этот его ужасный голос, скрипучий, еле слышный…
Рехильда побледнела. Только и смогла, что покачать головой.
Он ждал. Тогда она сказала:
– Нет. Я хотела только одного – избавить людей от страданий и болезней. В чем же моя вина?
– Ты нарушала естественный ход вещей, – сказал Иеронимус фон Шпейер.
Помолчав несколько секунд, Рехильда осмелилась:
– Что такое «естественный ход вещей», господин?
– Совокупность вторичных причин, направляемых силою судьбы для достижения предначертанного Богом, – ответил Иеронимус еще более скучным тоном, и Рехильда утратила охоту задавать ему вопросы.
Она попыталась объяснить иначе:
– Но для чего же тогда существуют врачи? Зачем же люди дозволяют им лечить больных, облегчать страдания умирающих? Пусть бы умирали без всякой надежды, без помощи.