А старика я этого точно видел. И вдруг как молотком по темени. Да ведь это же Гомер! Гомер с античного портрета. Казалось бы, что такого? За неимением натурщика художник писал с гипса... Но вот тут-то и закралось сомнение — а зачем? Зачем, если это портрет? Если это завтракающие идальго? Ну, бывают же чудеса! Может быть, художник сам был поражен сходством какого-то реального человека с Гомером!
Тогда, споткнувшись первый раз, я задумался: а почему так скуден этот завтрак? Что же это за трапеза такая, когда на столе фактически ничего нет.
Надрезанный гранат, хлебец и рыба. И все в единственном числе!
И вот тут возникла главная загадка. Она вытекает из композиции. Стол, за которым сидят (и стоят) завтракающие, придвинут к самой раме, к зрителю. На краю его лежит нож, вот-вот упадет, его хочется подхватить, потому что четвертым за этим столом оказываетесь вы! И это под вашу правую руку подложен нож.
Кто же этот четвертый, чье место теперь занимаете вы — зритель?
И я догадался, что это портрет возрастов. Картина — символ. Это один человек! Кто? Да тот, кто не написан на портрете! Тот четвертый, на него смотрит мальчишка, ему что-то говорит молодой человек, и на чьем месте сегодня стоите вы. Я могу доказать это математически!
Мальчишке лет 12, молодому человеку — 24! Старику — шестьдесят! Почему? А вот какая выстраивается формула: мальчишка — 12, молодой человек — 12x2 = 24, третий за столом (тот, кто не написан) — 12 + (12 х 2) = 36. Или 12x3 = 36. Старик — 12 + (12 х 4) = 60, или (12 х 2) + (12 х 3) = 60. Годы жизни Диего Веласкеса —1599-1660!
Даже год смерти своей угадал!
И пир духовный (никакой это не завтрак) предлагается каждому из нас! Каждому!
Хлеб — тело Христово, вино — кровь Господа нашего, рыба — символ христианства, лук — символ терпения и стойкости, гранат у греков — символ зрелой семейной жизни, у арабов (мавров), часть символики которых ясна испанцам, как Божий день, — символ множественности мыслей и знаний у зрелого мудрого человека. Символ мудрости, приходящей с годами. И шпага на стене с крестообразной рукоятью — как знак чести и достоинства, знак благородства...
А в палитре Веласкеса вся будущая испанская живопись! Весь этот желтый и коричневый, вся эта любовь к цвету натуральных кож, сдержанность колорита... Все! От Сурбарна и Риберы до Пикассо...
Нашел в каталоге год написания картины — 1617-й и примечание — изображены три возраста, предположительно: юноша — автопортрет.
А как у меня все стройно получалось!
Пришел домой, рассказал жене.
— Неужели ты об этом никогда не читал и неужели об этом никто до тебя не догадался!
Нет пророка в своем отечестве!
Она всегда права. Особенно в презрении ко мне! Поистине жену Господь дает для смирения! Чтобы гордыней не возносился! Чтобы смирялся гордынею своей.
Но ведь даже если это и раньше кому-то в голову приходило, что с того? Тем более я прав и счастлив! Значит, то, что я понял, — объективно! Значит, я расслышал, что говорит мне Веласкес через толщу, без малого, четырех сотен лет. И каждый раз в Эрмитаже обязательно пойду переглянусь с юношей на полотне, который показывает на шпагу, висящую на стене, — и хорошо мне жить в мире идей, а не в мире вещей... И честь для меня так же важна, как и для этого идальго. И стойкости нынешняя моя жизнь требует не меньше.
Ничего! Плещет еще влага жизни в тленном и хрупком сосуде земного бытия! Мне хорошо. У меня славные собеседники на этой трапезе, за этим столом, где рыба, лук, хлеб, гранат и вино. И я знаю, что я — тоже там. На равных, в этом пиру жизни.
Самым первым моим иллюстратором стал Валентин Иванович Курдов. Вообще-то это громко сказано — «иллюстратором». Так выпало, что первый мой очерк, опубликованный в сборнике «Хочу все знать!», выходивший в Детгизе, сопровождали его рисунки. Очерк про лошадей, и это расположило ко мне старого художника чрезвычайно. Неизменно при каждой нстрече он подмигивал мне и говорил:
— Боенька, говубчик! Когда будем вошадок есовать?
Смолоду был он отчаянно красив. С фотографий глядит темноглазый, кудрявый античный бог. Но я-то познакомился с ним, когда он стал сутулым глуховатым старичком, в котором былая горячность превратилась в скандальность.
— Боенька! Говубчик! — И каждое слово сопровождалось взмахиванием руки, где указательный палец согнут, как птичий клюв, и словно клевал собеседника. Курдов из той, из довоенной и послевоенной, жизни, из той культуры, что еще помнила императорскую Россию.
Он неизменно отыскивал меня глазами на всех собраниях и, улыбаясь пластмассовым протезом, подмигивал:
— Вошадок! Вошадок обожаю! Скоее пишите пво вошадок. Будем есовать. Вы ховошо пишете. Пьесто. А то иного читаешь — ничего понять нейзя. Какая-то говововомка!
На банкет по поводу очередного юбилея издательства «Детгиз» в ресторан Союза писателей он опоздал. Уже все большие начальники отговорили свои тосты, а публика, подвыпив, размякла. Мужчины острили, дамы прихохатывали. В распахнутые окна — день стоял летний жаркий — виднелась ослепительно синяя Нева, над ней носились и кричали чайки...
Валентин Иваныч возник на пороге в неизменной своей мятой вельветовой толстовке.
— Вот счев своим довгом прийти поздъявить!
Его слова приветствовали криками и аплодисментами, приглашая пройти в президиум. Но он отрицательно мотал головой и руками, а увидев меня, разулыбался и плюхнулся рядом на свободный стул.
— Жава! Ужасная жава! Я обтекаю, как свечка. Надо выпить.
— Вина?
— Да! Именно вина! — заклевал его указательный палец. — Единого, квасного вина. Вот именно единого! Два стакана! Вот именно — два стакана.
Он хлопнул два стакана вина и, обмахиваясь платком, все отдувался и вздыхал:
— Ну и жава! Пьесто жавища!
В этот момент редактор «Детгиза» голосом, поставленным на пионерской работе, откуда ее «перебросили на литературу», перекрывая звон ножей и вилок, прокричала в микрофон:
— А теперь попросим выступить старейшего художника нашего издательства Валентина Ивановича Курдова.
Застолица ответила одобрительным гулом и аплодисментами.
— Что? — наклонил ко мне ухо Валентин Иванович. — Что она сказава?
— Вас выступить просят. Выступите?
— Непьеменно! Обязательно! Это мой довг! — забормотал он, засуетился и стал проламываться чуть не по головам тесно сидящих писателей, редакторов и художников к трибунке во главе стола. — Мой довг сказать. Вот именно пьявду! Кто же еще кьеме! Не могу мовчать! Обязан сказать!
Он добрался к микрофону, размахивая салфеткой как флагом. Редакторша, устанавливая тишину, голосом старой затейницы прокричала: