— Звидкиля, хлопци?
— Чего? — не поняли мы.
— З якого вы миста?
— Как это — с какого места? Нас по местам не распределяют.
— Та ни… Вы з городу чи з сэла?
— А! В городе живём, в городе.
— А кажи мэни, будь ласка, билый хлиб в мисте маете?
— Чего он так разговаривает? А? — спросил меня Серёга. — Он чего, специально, что ли, над нами издевается?
— Та ни, — улыбнулся солдат. — В мене мова така. Украинська. Ну то як, паляницу маете?
— Какая такая поленница? Зачем её маять? Мучить, что ли? — не понимали мы.
— Может, он спрашивает, есть ли в городе белый хлеб?
— Так, так! — обрадовался солдат.
— Есть. Есть белый хлеб, есть. Батоны.
— Ой-ёй… — вздохнул он. — Скильки ж я рокив не йив цього хлиба. Ище до войны мамо с мёдом паляницю робылы…
— Мать его вроде этой поленницей кормила, с мёдом.
— А ваша мама на Украине? — спросил я, чтобы поддержать разговор.
— Нема матуси. И батька нема. Немец згубив.
Мешок оттянул нам руки. Солдат шагал ровно и широко, мы за ним никак не поспевали. Если бы не этот мешок, мы давно бы дали стрекача. Вот мы и бежали вприскочку за этим промасленным солдатом, и мешок бил нас по ногам.
— Хрустя! — сказал Серёга. — Да мы никак к мосту идём?
Точно. Вот и поворот, и вот уж немцы машут руками и бегут к нам навстречу.
— Гут! Гут! Гришке, Гришке… Карашо! Объод!
— Мамочка моя! — ахнул Серёга. — Да ведь мы немцам обед принесли.
Мы в ярости швырнули мешок на землю.
— Не надо так. Це хлиб, — сказал солдат. Он передал термосы уже знакомому нам раскосому сержанту, и тот стал разливать щи в подставленные миски.
— Гришке! Гришке! — кричали немцы. — Кушать! Кушать! Киндер кушать брод! — Они приглашали нас пообедать вместе с ними. Я готов был кричать от злости.
— Куда ты нас завёл! — закричал Серёга на солдата. — Лучше бы выпороли, чем немцам обед нести! Что мы в лагере-то скажем?
— То был приказ! — сурово сказал Гриша.
— Гриша, садись с нами, — чисто по-русски выговорил пожилой немец. Я раньше его не приметил. Он был в советской военной форме, только без погон. Пустой рукав был аккуратно заправлен за ремень гимнастёрки.
— Ни! — сказал Гриша, упрямо наклонив голову. — Не хочу. И не треба мени проситы, товарищу Кляйст. Не треба.
— Понимаю! Я понимаю, — вздохнул немец. — Понимаю. — И пошёл к немцам, которые устроились на брёвнах и дружно уплетали еду. Он вытащил из-за голенища сапога газету и, ловко развернув её одной рукой, начал громко читать что-то по-немецки.
— Газетки почитывает! — зло сказал Серёга.
— Це не пленный, це агитатор. Коммунист. Товарищ Кляйст. Пидем до лагеря, а то мени працюваты треба, — сказал Гриша.
Мы пошли, а вслед нам неслись чужие непонятные слова:
— Дойче зольдатен! Фатерлянд! Демократишен републик!
— Эхты! — сказал Серёга. — Они у тебя родителей убили, а ты им еду носишь!
— Це приказ! — глухо и упрямо ответил солдат.
— Кирьянов! Хру-ста-лев! — услышали мы крик, когда подошли к лагерю. Наш отряд, выстроившись, кричал по склада м.
— Ну теперь будет! — сказал Серёга. — Уже хватились нас.
— Бегить незаметно! — толкнул нас Гриша. — Бегить, бегить…
Вдруг он замолчал. И выпрямился так, будто увидел чудо. По дорожке к нам шла Алевтина Дмитриевна.
— Кто это? — выдохнул солдат.
— Алевтина. Сейчас нам будет…
— Где вы ходите? закричала Алевтина. — Весь отряд нас ждёт. Мы идём на прополку помогать колхозникам, а вы где-то бродите.
— А мы дяденьке дорогу показывали, — невинным голосом сказал Серёга. — Ему на кухню нужно.
— Кухня вон за той палатой, — махнула рукой Алевтина.
— Ага, — растерянно сказал солдат.
— Можно, мы покажем?
— Нет уж! Вы сами найдёте дорогу?
— Знайдемо, — пробормотал Гриша. — Спасибо.
Он широко раскрытыми глазами смотрел на Алевтину. И когда она повела нас строиться, он всё ещё стоял на дороге.
— Стоит! — сказал Серёга. — Он, наверное, в вас влюбился.
И Серёга захохотал, поражая меня своей наглостью.
— Не болтай глупости! — пробормотала Алевтина, но густо покраснела.
— Влюбился! Влюбился! — хохотал Серёга, как будто Алевтина была в этом виновата.
«Неужели в самом деле влюбился?» Я посмотрел на Алевтину и словно увидел её впервые. Она красивая! У неё такие длинные густые косы. Почему бы в неё не влюбиться? Но Серёга хохотал так, словно узнал что-то стыдное, о чём нельзя говорить при всех. Он не мог успокоиться и в палате, и на поле, где мы выдёргивали сорняки с капустных грядок.
— Влюбился! — ликовал он. — А сам говорит как — ничего не поймёшь. Поленницу ему мать пекла. Как будто он дрова ел! Грязнуля! Масло с него чуть не капает машинное. Как будто не человек, а трактор. Даже погон нету!
— Чья бы корова мычала, — заметил Федул, — а твоя бы, Серя, молчала!
— Ты это про что?
— А то! Все знают, что ты за Осипян бегаешь.
— Это кто бегает?
— Ты! — встрял Липский и спрятался за широкую спину Федула.
— Подумаешь, влюбился! — сказал Бойцов. — Ну и что? Он солдат. Алевтина — студентка. И ничего смешного нет. Это когда ты, Серя, за Иркой бегаешь, — так только смешно и да же противно.
— А вот почему так? — спросил Федул.
— Потому что детям всё запрещают, — объяснил Липский. — Взрослые — хитрые: им всё можно, а нам ничего нельзя.
— Нет, — сказал Бойцов, — мы просто, наверное, не знаем, что такое любовь, вот и воображаем всякую ерунду.
— Как это не знаем? — удивился Липский. — Если нам объяснить как следует, и мы поймём. Нет такого, чего понять нельзя. Серёга же не в Алевтину влюбился, а в Ирку. Солдат в пионервожатую, потому что они взрослые, а он в девчонку, потому что ему ещё лет мало.
— А по-моему, — сказал Бойцов, — мы вообще ещё по-настоящему влюбиться не можем.
— Как это так? — возмутился Липский. — Что же мы, не человеки, то есть не люди, что ли?
— Люди. Только вот взрослые — они не такие, как мы. Они — другие.
— Такие же! Только крупнее. Выросли — вот и всё.
— Нет! — стоял на своём Бойцов. — Они совсем другие. Поэтому они могут чего-то такое знать, чего мы не знаем и не чувствуем.