Я в седле, и все заботы остались где-то далеко-далеко. Я плыву, и конь покачивает меня… Несправедливость, мои обиды, все неприятности исчезли, словно их не было никогда. Я еду верхом! Какое счастье!
— Эскадрон! — кричит старик. — Рысью марш!
Ой-ой-ой, как всё переменилось! Куда это я? Ой, седло выезжает из-под меня…
— Держись! Держись! — кричит дядя Толя. — Коленками упирайся! Куда? Куда? Стой!
Лошадь останавливается, и я лечу куда-то вверх, вперёд. Она перекинула меня через голову. Ноги мои остались в стременах, я обхватываю ими, как хомутом, конскую шею, а руками упираюсь в землю.
— Ох, да что ж ты, милай, на коне заместо фартука повесился? — говорит конюх, снимая меня.
Я умираю от позора.
- Ещё поедешь? — спрашивает дядя Толя и смотрит на меня, прищурившись.
— Поеду! Да! Поеду!
И вот лошадь опять трусит по кругу, и я изо всех сил держусь в седле.
Один раз, когда я совсем маленький был, мама стала меня укачивать и запела:
Сам узнаешь, будет время,
Бранное житьё:
Смело вденешь ногу в стремя
И возьмёшь ружьё.
А бабушка вдруг говорит:
— Не пой ему эту песню, пожалуйста!
— Почему? — закричал я.
— Да я всё своим сынкам, папе да дяде твоему эту песню пела…
А мне в этой песне нравились слова: «и казак душой», и я всё просил, чтобы мама пела, но она никогда больше меня этой песней не укачивала. И вот теперь я понял почему. Я вспомнил, как вздохнула женщина на поле, когда Липский пел: «Возьмём винтовки новые!..» Вот и мама за меня боялась, что я узнаю «бранное житьё», — это значит войну.
— Ну что, — сказал дядя Толя, — вот уже почти что полчаса катаешься и не упал. Молодец! Ещё научишься. Ещё в «Правде» про тебя пропишут! Ещё мастером спорта будешь.
Я ступаю по земле — ноги у меня стали деревянные.
— Устал?
— Не-а!
— Ты, когда станешь конником знаменитым, нас не забывай, — улыбается конюх. Попомни, что в седло тебя посадили первый раз два старика о трёх ногах…
Я обхватил его руками, прижался к нему изо всех сил и сказал, как поклялся:
— Я вас никогда, никогда не забуду…
«Пусть ребята на меня кричали, пусть называли меня предателем, я не сержусь на них. Они ведь не разговаривали с Александром. Они не ошиблись, как я, когда не догадался, что Гриша — герой. Они жили — не тужили, гоняли в футбол. Откуда им знать, что Александр сам мучается, что его совесть грызёт… А мне надо не спорить, а объяснить… — Так думал я, когда подбегал к лагерю. — А что они меня предателем обзывали, так зато я ездил верхом!»
У лагерных ворот я увидел, как два дежурных вели за руки знакомую фигурку с большим бантом.
— Ирка! — закричал я. — Ирка, за что они тебя?
Девочка шмыгала носом, изо всех сил сдерживаясь, чтобы не заплакать.
— Боря! — сказала она торжественно. — Я твои цветы Грише отнесла, к памятнику. Они меня поймали и к начальнику лагеря ведут — за то, что я убежала. Спасибо тебе, Боря, за цветы! Я тебе ещё раньше хотела сказать.
— Стойте! — закричал я. — А я-то? Я тоже убегал! Меня почему не хватаете? Я каждый день убегаю! Я даже дежурного одного укусил!
— Чокнутый! — сказал дежурный. — На что ты нам нужен! Твоя фамилия Хрусталёв?
— Хрусталёв.
— Тебя из лагеря исключили. Вон за тобой мамаша приехала. У начальника сидит.
— Что? — ахнула Ирина. — Боречка, да как же это так?
— Подожди реветь! Я сейчас сбегаю посмотрю.
Прямо через газон побежал я к дому, где была канцелярия лагеря и где в раскрытом окне был виден начальник. Он разгуливал по кабинету и что-то говорил, блестя очками. Я примостился у окна. Мне не было видно, с кем он разговаривает.
— …Мне он даже нравится! Честное слово! — Начальник снял очки и стал протирать. — Упрямый мальчишка. Но поймите меня, если бы он у меня был один, конечно, я бы мог заниматься им одним, но ведь их у меня двести пятьдесят. И я не могу одному посвящать больше времени, чем другим. А он всё время убегает. Он не может жить в коллективе. Да, не может!
— Но товарищи его любят! — к своему ужасу, услышал я мамин голос.
— Ну что вы — любят… — засмеялся начальник. — Он всё время дерётся. А сегодня вообще противопоставил себя всему отряду. Достал где-то немецкую гармошку. Выменял, наверное, у пленных. И когда товарищи совершенно справедливо возмутились, выбросить эту гармошку отказался.
— Нет, — сказала мама. — Здесь что-то не так. Я никому и ни за что не поверю, что мой сын стал бы что-то выменивать.
— Поверьте моему педагогическому опыту. Весь отряд, в конце концов, был против него, разве коллектив может ошибаться?
— Простите, — сказала мама. — Вы были на фронте?
— Какое это имеет значение? Я работал на крупном заводе. В конце концов, — у него даже лицо покрылось пятнами, — в конце концов, он нарушает дисциплину, и даже на это я готов смотреть сквозь пальцы, но ведь он убегает на минные поля… В конце концов, я за него не желаю отвечать!
— Это я поняла, — сказала мама. — Скажите, где мой сын?
— Мама! — закричал я. — Я здесь!
Ирина прибежала в палату, когда я собирал свои вещи. Она молча принялась помогать.
— Знаешь, ты извинись за то, что я не простился, — попросил я её. — Скажи, что, мол, так уж получилось… Дяде Толе скажи, дяде Коле-конюху, тёте Паше.
— Ладно! — кивала девочка, запихивая мне в мешок цветные камушки в бумажке, две подковы, которые я на дороге нашёл, пакет шишек, десяток стреляных гильз. Она не дала нести мне мешок и несла его сама до ворот, где ждала меня мама, а весь наш отряд шёл сзади.
— Вы его, пожалуйста, не ругайте! — сказала Ирка моей маме наставительно. — Он ни в чём, ни в чём не виноват. Он очень хороший! А вы все дураки! — Она повернулась к отряду. — Боря, я с тобой буду всегда дружить! Всю жизнь! — И она пожала мне руку. Серёга Кирьянов чуть не лопнул от зависти.
Вдруг Коля Бойцов ко мне подходит.
— Ладно, — говорит, — Хрусталь, не сердись на меня.
Я ему тоже руку пожал.
— Интересненько! — Липа подходит. — Жили — не тужили, вдруг — бах! — выключают из лагеря. Ты, Хрусталь, на них в газету напиши. Не имеют права выключать!
— А в городе-то ещё и лучше! — сказал Федул. — А тут туда нельзя, сюда нельзя.
Я пожал всем руки, даже Липе. Он тоже всё время с протянутой ладошкой совался.