— Не заметила, кто в неё попал. Повезло тебе! — сказал Серёга. — Эй, вы! Кто Хрустю продаст — смотрите!
— Спать давайте! — сказал Федул не из нашего класса, и все завозились, укрываясь одеялами. Скоро многие засопели.
А я никак не мог уснуть — всё вспоминал, как у Алевтины губы затряслись. «Так ей и надо! — говорил я себе. Будет знать, как меня наказывать. Маме она моей пожалуется! Вот и хорошо, что попало ей подушкой». Но на душе было скверно.
Мальчишки и девчонки нашего отряда жили в разных домиках. Алевтина помещалась в комнатке в девчоночной палате, а у нас, — тётя Паша. Я как раз лежал у тоненькой фанерной перегородки, которая отделяла нашу палату от тёти Пашиной комнаты. Вдруг там хлопнула дверь, и я услышал голоса.
— Да что ты, доченька, так убиваешься! — говорила тётя Паша. — Ведь они небось нечаянно, не специально!
— Не утешайте меня! — отвечал голос Алевтины. — Они меня совершенно, совершенно не уважают, ни капельки… Попали подушкой в лицо, ну хоть бы извинились… А этот Хрусталёв! Такой маленький и такой злой! — И она вдруг всхлипнула.
«Значит, видела, что я попал!» — подумал я.
— Ну не расстраивайся! Не надо!
— Кинули, попали в лицо, и никто не признался! Никто!
«Значит, не видела!» — подумал я.
— Да ты не расстраивайся. Может, ещё признаются… Самой-то тебе сколь годов?
— Семнадцать.
— Э-э-эх! — вздохнула тётя Паша. — Тебе бы не пионервожатой, а пионеркой в лагерь поехать. Сама ты ещё ребёнок.
— Ну что вы говорите такое! — возразила Алевтина. — Я же через год техникум кончу! Ведь сейчас у меня практика. Тётя Паша, я ведь через год буду учительницей, я так боюсь, что вдруг не смогу их любить. Я так стараюсь для них, а они все какие-то замкнутые, злые…
Вот тебе раз! Алевтина, которая мне казалась ужасно взрослой, недоброй и несправедливой, которая заставила меня стоять перед строем, перед семью отрядами на линейке, которая посмела меня наказать, и наказать напрасно, потому что я не был виноват, а если и был виноват, то не настолько, чтобы позорить меня на весь лагерь, — эта Алевтина плакала.
Я ее ударил! То есть не то что ударил, а попал подушкой, но это одно и то же. Представляю, что сказала бы об этом мама или бабушка.
Они поставили бы меня перед портретами. У нас над бабушкиной кроватью висят три портрета: дедушки, дяди и моего папы, и за каждым портретом заткнута тоненькая серая бумажка. Похоронка. Там написано: «Наш муж» (это дедушка), а в двух других: «Ваш сын» (это дядя и папа), а дальше: «проявив мужество и героизм, пал смертью храбрых в боях за свободу и независимость нашей Родины».
Бабушка поставила бы меня перед портретами и сказала:
— Им стыдно за тебя! И мне стыдно! Я плохая бабушка, я не могу воспитать тебя как следует.
«Вставай, вставай, рубаху надевай!» — запел горн. Тихий час кончился.
«Что же мне делать?» — думал я за полдником, посматривая на пионервожатую. Она прохаживалась между столами, и глаза у неё были красные.
Когда мы сговаривались с тем мальчишкой из шестого отряда, чтобы играть в футбол, я всё никак не мог придумать себе слово, ну, чтобы подойти к капитанам и сказать: «Мать, мать, что тебе дать: овёс или пшено, воду или камень?..» — ну, или ещё что-нибудь.
Стали играть — по мячу попасть не могу, два раза такой момент был, что чистый гол получался, а я всё мимо да мимо.
Тут Серёга подходит.
— Знаешь что! — говорит. — Ты или играй, или уматывай!
— Может, ты заболел? — Колька Осташевский спрашивает.
— Да гоните этого хилятика! Я вам сейчас хорошего игрока приведу! — Надо же, это тот парень из шестого отряда кричит, которого я сам позвал играть.
— У тебя игра не вяжется! — сказал Серёга авторитетно. — Соберись! Играй энергично. — Это он таких слов по радио у комментатора Вадима Синявского наслушался.
— А подите вы со своим футболом! — сказал я и вышел из игры.
Стал по лагерю бродить. Все делом заняты. В первом отряде плот строят. Во втором девчонки с аккордеонистом песню учат. В третьем — газету выпускают, шахматный турнир проводят и ещё выпиливают, только опилки столбом из-под лобзиков летят. Наши девчонки с Алевтиной вышивать учатся. Одному мне, деваться некуда. Ходил я, ходил — и забрёл опять на кухню.
— Во! — сказал дядя Толя. Он точил пилу. — Опять наш Боря грустный. Чего стряслось?
— Я подумал и рассказал всё как есть.
Это тебя совесть мучит! Она, проклятая, иной раз житья не даёт! — Он встал, и пила в его руках блеснула, как большая рыба. — Умел кот сметану съесть — умей, кот, и трёпку снесть. Я так полагаю, должон ты у Алевтины прощения попросить. И не затягивай это дело. Давай иди извиняйся. Ну, чего мнёшься? Стыдно? А! Вот то-то. А ты подумай, что может хуже быть. А вдруг ваша пионервожатая решит, что в неё другой кто попал? И будет ему нарекание. Это значит, ты невинного человека под монастырь подведёшь.
Он ушёл в сарай, а я всё никак не мог пойти к пионервожатой. Ноги у меня как свинцом налились. Я походил по двору, попинал ногами щепки. Палец ушиб.
— Ты всё ещё тут? — Дядя Толя вышел из сарая. — Вот ты, братец мой, какая загвоздка. — Он даже в затылке почесал. Ну что поделать, пойдём вместе! Я вроде как для поддержки. — Алевтина Дмитриевна! сказал он тихонечко пионервожатой. — Вот тут молодой человек к вам дело имеет, а сказать стесняется.
— Что такое, Хрусталёв? — спросила Алевтина строго. — Говори.
— Дело деликатное, — подмигнул дядя Толя. — Требует одиночества, с глазу на глаз.
Девчонки, что сидели вокруг Алевтины с иголками и нитками в руках, от любопытства шеи вытянули. У Ирины-Мальвины уши чуть не шевелятся.
Алевтина Дмитриевна встала, отошла ко мне, а дядя Толя стал рассматривать и удивляться, что там понавышивали девчонки. Он так ахал и разводил руками, что они забыли про меня.
— Ну, в чём дело, Хрусталёв?
— Алевтина Дмитриевна… — сказал я, и мне не хватило воздуха. — Алевтина Дмитриевна! Простите меня, пожалуйста, это я в вас подушкой попал. Я нечаянно, я не хотел!..
Что тут сделалось! Алевтина вдруг обняла меня за плечи! Заулыбалась!
— Ну что ты, Хрусталёв! Я, конечно же, тебя прощаю! Ну чего не бывает, я и забыла об этом…
Мне даже показалось, что она сейчас прыгать начнёт. И у меня сразу на душе стало хорошо и спокойно.
— Так что? — подошёл к нам дядя Толя. — Товарищ пионервожатая, в село я иду, насчёт молока к ужину. Надобен мне помощник. Вот Боря, я думаю, свободен… Может, отпустите его со мной?
— Да конечно, конечно! Пусть поможет. Ступай, Хрусталёв! — И она нам даже рукой помахала.
— Ничего нет лучше спокойной совести! — сказал дядя Толя, когда мы вышли за ворота лагеря.